Громадой белых разбухших башен, зыбью грязных сугробов и провалов навалилось облачное поле. Охватило, растекалось мокрым волокнистым туманом – и опрокинутые башни повисли над головой.
Внизу прибой, словно стая свирепых белогривых львов, врывался в теснины скал.
На миг открылся Вирайе огненный чертёж острова с двойным пунктиром улиц, тускло-багровыми полыхающими пятнами, стеклянным отблеском крыш. Ударил, ослепляя, прожектор, за ним другой. Лучи двинулись, намертво держа машину в перекрестии. Лётчик что-то кричал, долетали отрывочные слова:
– Высота восемь… даю левый… скорость ветра?.. приём…
…Раздетый донага, с металлическими браслетами на руках и ногах, висел на стальной стене Вирайя. Ни окон, ни дверей, ни предметов не было в зеркально блестящей камере, только масса бесконечно уменьшающихся отражений распятого.
Язык его опух, глотка стала сухой и жёсткой, словно кора, но он не чувствовал жажды. Изнуренное тело давно обвисло на магнитных браслетах, твердые края врезались в руки – он не ощущал ни усталости, ни боли.
В одеревенелом «Я» Вирайи бодрствовал один участок сознания: он ловил беспощадные, острые вопросы, врывавшиеся извне, но обманчиво подобные собственным мыслям.
«Отвечай правду, только правду!»
Невообразимая боль, подобная ожогу, распарывает изнутри все тело, выгибает его дугой.
«Вот так ты будешь наказан за каждую ложь. Как ты представляешь себе Единого?»
– Его нельзя представить… Это разумное, творящее начало Вселенной, оно разлито во всём.
«А Священный Диск, а человеческая ипостась? Они что, вторичны по отношению к творческому началу?»
– Нет, не вторичны… Они воплощают различные свойства Единого. Диск – Солнце, источник всей живой жизни, а человеческое лицо воплощает организацию, власть разума над материей…
«Троякая ересь! Ты отрицаешь, что каждая из ипостасей несёт все, без исключения свойства Единого. Ты наделяешь человеческое начало организационной, то есть служебной ролью по отношению к творящему. Наконец, ты считаешь, что творения Единого нуждаются в организации!..»
Еще вопросы, ловушки, софизмы. Чужой саркастический смешок, жутко звучащий на фоне собственных мыслей. Отвлеченные, каверзные темы, глухие джунгли теологии, поединок с гениальным мастером провокационного допроса. Иногда вмешивается другой голос, подсказывает ответы. Нельзя повторять подсказки, за это – боль. Иногда кто-то начинает молить допрашивающего о пощаде – от имени самого Вирайи. Может быть, это действительно он сам? Трудно понять. Голоса сталкиваются под черепом.
Много раз его возвращали от бреда к ясности, и «основной» голос издевательски спрашивал:
«Так на чем мы остановились?»
Много раз, помимо его воли, вспыхивал бешеный гнев на мучителей. Мгновенно следовал особенно жестокий удар боли, и голос бесновался, страшными оскорблениями осыпал Вирайю, разгоняя благодетельный обморок; и тысячи отражений распятого корчились на стенах, делали непристойные жесты, плевали и мочились на него. Он чувствовал себя обгаженным; его веки слиплись, текло с волос.
«Убей меня!» – крикнул Вирайя. Свет погас. Срываясь со стены, он почувствовал удар морского вала. Холодная масса воды с грохотом подмяла его, завертела и понесла в глубину. Из последних сил отбившись от волны, прорвал он водяной пласт; но не успел даже рот раскрыть для вдоха, как закипел в глухой тьме высокий белый гребень. Удар. Крутая горечь хлынула в рот и в ноздри, обожгла горло, лёгкие. Полумертвый адепт, влекомый валом, с размаху плюхнулся… на низкую кушетку.
Мучительно извергнув воду из желудка, приподнялся на дрожащих руках. Расплывчатое пятно розового света сжалось и стало настольной лампой под шёлковым абажуром. Кружок света лежал на полированном столе, прикрытом кружевной скатертью. Как много здесь розового – диван с высокой, уютно изогнутой спинкой, пухлые сиденья золочёных стульев, цветы настенного вьюнка. Маленькое розовое отражение лампы в стекле книжного шкафа. Даже коричнево-седая шкура пещерного медведя, лежащая на полу, приобретает в таком окружении телесный, живой оттенок. Это Вирайя заметил ещё в детстве, когда перебирал длинную шерсть. Да, конечно, – как он сразу не узнал рабочую комнату покойницы-матери? Мать встает из глубокого кресла, худая, гладко причёсанная, строгая, в полосатой домашней накидке с широкими рукавами. Откладывает клубок с воткнутыми спицами. Сейчас ему попадет за то, что он залил пол водой…
– Прости меня, мама! – шепчет, съёжившись, Вирайя. Её горячие руки скользят по его плечам, легонько перебирают пальцами завитки волос на затылке. Внезапно сжав щеки архитектора, она насильно подымает его голову. На исхудалом, как в дни последней болезни, тёмном лице матери блуждает виноватая улыбка, ввалившиеся глаза смотрят нежно и жадно.
– Что ты, что ты, мама, это же я!..
Она прижимается высохшими, раскалёнными губами к его рту. Шепчет страстные слова. То, что она делает, нестерпимо для живого человека. Зажмурившись, Вирайя отшвыривает ее от себя.
…Смех. Дурашливый и звонкий, словно сотня серебряных бубенцов разлетелась по полу. В изножье кушетки сидит, накинув на голое тело материнскую полосатую накидку, хохочущая Аштор. Волосы, гладко стянутые к затылку и собранные скромным узлом, как у почтенной матери семейства, придают гетере извращенное бесовское очарование.
– Испугался меня, дурачок? За кого же ты меня принял?
Смеясь, она пластичным движением сбрасывает накидку и придвигается к Вирайе. Он порывисто обнимает Аштор, прячет голову на ее благоухающей груди.
– Стоило бы, стоило бы наказать тебя, дружок, – зачем ты оттолкнул меня, разве я такая страшная? Вот такая, да?
Давясь от смеха, она хмурит брови, морщит нос и рычит, оскалившись. Это выходит у неё столь забавно, что архитектор, забыв обо всех своих болях и страхах, веселится от души. Аштор рычит очень натурально, и на губах у неё выступает пена.
– Ну хватит, хватит, уморишь! Ну?! Да что с тобой?
Она становится белее меловой стены. Страшно горят глаза. Челюсти Аштор вытягиваются вперёд, уши отползают к затылку, и губы, вздёрнувшись, вдруг обнажают лезвия бурых клыков.
Короткий бросок тела. Схватив Вирайю за плечи, она вцепляется ему в горло…
…– Встань, Вирайя, сын Йимы, посвящённый Внутреннего Круга!
Он очнулся, словно, как в юности, спал под соснами на морском берегу, – бодрый, освежённый, слегка голодный, с радостным ощущением здорового отдохнувшего тела. Сквозь стеклянный потолок водопадом лилось солнце на светлый мрамор стен, на рощицу пальм и орхидей вокруг бассейна. Вирайя лежал за низким черно-лаковым столом, перед фруктами, сыром и графинами, оплетенными золотой сетью. Сотрапезниками оказались двое мужчин, одетых в иссиня-черные костюмы, переливчатые, как перья галки, с крылатыми дисками на груди. Такая же одежда, невесомая, не стесняющая движений, была на нем самом, только без диска.
Один из мужчин, полноватый, русый, румяный, белозубый, с круглой выхоленной бородой и озорными глазами, никак не мог удержать свои пальцы в покое: они, как самостоятельные живые существа, переставляли посуду, крошили хлеб, барабанили по краю стола. Другой, морщинистый и бритый брюнет с длинной прядью на лбу, степенно жевал передними зубами. Вилка и нож казались зубочистками в его костлявых длиннопалых ручищах.
Осознав смысл разбудивших его слов, Вирайя соскочил с ложа и вытянулся, ожидая новых испытаний. Но брюнет замычал на него с полным ртом и замахал, призывая лечь обратно. А русобородый, налив и пододвинув архитектору бокал, сказал беспечно:
– Вообще, ты отвыкай от стойки смирно, брат Священный. Она тебе больше не понадобится. Пей, ешь, веселись, – кончились твои муки. И не смотри на нас, как «коротконосый» на телефон – мы настоящие, ни во что не превратимся. Меня зовут Трита, а вот его – Равана. Вечером тебя официально посвятим, навесим лепёшку на ворот…
– Ну, веселиться особенно нечего, – хмуро возразил Равана. – Тебя, брат, приняли в Круг по причинам, можно сказать, трагическим, и с великой спешкой. Мы с Тритой когда-то выдержали полный набор испытаний – многолетний, не чета твоим…
– Ладно тебе пугать, – закричал русобородый. – Видишь, парень и так едва живой! А ты чего ждешь, Священный? Мы ведь тоже пищу телесную потребляем, для поддерживания бренной оболочки.
– Сейчас, – почтительно ответил Вирайя. Чёрные одежды с дисками по привычке леденили душу, мешали соображать и действовать. Кроме того, трудно было перейти от двадцатидневного сидения в одиночной бетонной камере, от хаоса чувств и мыслей, вызванного страшными испытаниями последнего дня – к непринуждённому разговору, которого явно от него ждали. Не помогло даже чудодейственное средство, подарившее странную, лихорадочную бодрость.
– Так я… член Внутреннего Круга, Священные?
– Братья! – заорал Трита, хватив по столу кулаком так, что расплескалось налитое вино, а чопорный Равана сердито отвернулся. – Я тебя заставлю сожрать все эти сливы с косточками, если ты сейчас же не расцелуешь меня и не назовешь братом!
– Хорошо, брат! – робко улыбнулся архитектор.
Возликовав, Трита облапил его, дохнул винным запахом и вымазал лицо жирными губами. Освободившись, Вирайя снова спросил, стараясь говорить непринужденно и твердо:
– А что за причины такие… трагические… и почему вдруг спешка?
– Слушай, – сказал Равана, видимо, склонный к наставлениям. – Ты как думаешь, почему мы приняли тебя в Орден? За красивые глаза?
…Он думал об этом день за днём, чуть ли не целую луну подряд, сидя в пустой камере, лишённый звуков, видевший свет, лишь когда открывалось окошко в стене и пневмолифт подавал пищу. Он догадывался, что предстоит посвящение, и перебирал грехи за всю свою жизнь, свято веря, что кто-то слушает его мысли. Но не мог, даже против желания, не вспомнить всё то, что считал своими победами и заслугами. Как ни верти, выходило, что Орден мог заинтересоваться только его архитектурными работами.
– Точно, – сказал Равана, хотя Вирайя не раскрыл рта. – Ты угадал, парень, но, однако, подробности расскажу тебе не я… Орден нашел, что ты – лучший архитектор страны.
– А всё лучшее должно быть у нас! – подхватил Трита. – Ты думаешь, это уже обед? Ничего подобного. Это только лёгкая закуска. Обедать будешь у меня, поскольку мы празднуем твое посвящение. Встанешь из-за стола как раз к вечерней церемонии…
О проекте
О подписке