И тогда он снова подумал о том, что полгода назад, когда у них началось с Асей, все было иначе. Он тогда и маялся, и не верил, и вот-вот должен был узнать что-то, что от него скрывалось, вот-вот понять все и решить. Он и тогда ждал часами на лестницах и в подъездах и вроде видел, как Ася уходила с кем-то другим, и вот-вот все должно было стать ясно – и тогда конец. Только еще одно доказательство – и конец. Никогда он так напряженно и маетно не жил, как в то время. Он и не подозревал, что снова и снова можно чувствовать то же самое и опять то же самое, но все сильнее и сильнее; это ему даже странным казалось. А когда вроде бы и доказательство появилось и обольщаться больше нельзя было, когда все наконец стало ясно и надо было решать, он вдруг перестал видеть, замечать, следить, больше того, он стал не видеть, не замечать, не следить. Потому что если раньше он все твердил себе, что любовь требует веры, то есть правды и ясности, и не терпит обмана, то теперь любовь становилась выше ясности, и в неведении, в отказе от выяснений заключалась теперь вера или продолжение или гибель – кто знает? – его любви.
Так он шел, так он думал или не думал, потому что уже в который раз приходили к нему эти мысли: остроты прозрения в этом не было. И никогда не позволял он себе дойти до логического конца, а начинал думать о чем-либо другом, не об этом, словно смазывал, стирал резинкой набросок мысли, так что и не понять, и не вспомнить потом было… Так было, наверно, нужно, раз он хотел сохранить любовь, а средств для этого никаких не было, и мысль о необходимости какого бы то ни было дела, поступка, решения действием приводила лишь к ощущению дикой беспомощности и зависимости от всего, совершенно всего: родителей, института, жилплощади, денег, собственного иждивенства и мальчишества… Только к этому приводила, ни к чему другому, и все живое тогда помирало в его душе, а дороже всего было это живое. Да и думать об этом значило начинать примерять эти мысли не только к прошлому, когда он хотел все вот-вот наконец узнать и решить, но и к сегодняшнему – и тогда все рушилось. Потому что ничего ведь не изменилось за это время… Поэтому так думать он ни в коем случае не мог, он бросал мысль на полдороге – дальше яма, пропасть, шагать туда не хотелось, так уж привычен был механизм этой мысли и механизм ее избегания, что и нельзя было уже говорить, что он так думал.
Он уже замерз. И тут, совершенно неожиданно – автобус – казалось бы, их больше не должно быть, – и Алексей вскочил в него.
Тридцатого декабря
Он мычал и не мог проснуться. Затем он мычал и не хотел проснуться. Затем он мычал и делал вид, что не проснулся. Над ним стояла мама и сдержанно, но твердо, в чем были огромный опыт и знание всего: как Алексей не умеет вставать, и как он прикидывается, чтобы не вставать, и что он уже не спит, а только делает вид, и где он вчера был, – над ним стояла мама и методично, словно опережая каждую возможную уловку или возражения… над ним стояла мама и говорила:
– Алексей, проснись. Ты вчера просил разбудить тебя в шесть, Алексей, ты уже проснулся. У тебя сегодня контрольная. Алексей, лучше встать сразу и не мучить ни себя, ни меня. Встань, как я тебя учила: сядь – и сразу ноги на пол.
Тут уже все безнадежно.
– Сейчас, мама… я уже проснулся… я уже больше не усну… я сейчас встану…
– Алексей! Открой глаза.
Надо хотя бы открыть глаза… Но их не открыть. Все-таки открыл. И тогда особенно понял, как хочет спать. Словно они были полны песка, и сейчас, когда он раздвигал веки, песок зашевелился, заерзал под ними.
– Вот видишь… я открыл… я не сплю… сейчас встану…
– Алексей, я не обязана над тобой стоять.
Все было кончено. И он действительно проснулся. И действительно, сегодня надо переписать контрольную – последний срок. Он сел на кровати, сразу бодрый, неспавший, чуть заметно для себя дрожащий. Действительно, раз он так уж не готовился, надо успеть хотя бы написать шпоры. Неосознанная и страшноватая ученическая боязнь и суета возникли в нем и одновременно особая отличниковская старательность, хотя вот уж отличником он никогда не был… Так это все мелькало – мечталось, как он чудом, но все-таки подготовился и напишет на пять, будет допущен к экзаменам и их тоже все сдаст на пять – подумать только… Все он делал очень споро, но в то же время как-то слишком тщательно и подробно: и чистил зубы, и мыл шею, и грел завтрак, и пил чай. Там, где-то на донышке, где у нас мотивировки и оправдания, это звучало так: излишняя поспешность только вредит делу, спеши медленно, главное – экономия движений и организация и так далее – та же отличниковская игра.
Возвращался в свою комнату, садился за стол, доставал конспект. Конспект этот он вымолил у Кошеницына – тот, конечно, все уже сдал раньше всех. Вымолил на один вечер, а держит уже третий день. А сегодня уж точно придется отдать.
Раскрыл конспект, поругивая себя за потерянные три дня: вот когда бы он действительно все знал! – сладкое и лживое ощущение отличника снова забиралось в него, небольшое такое тщеславие. Аккуратно вырывал он чистый лист из чистой тетради – на таком хотелось писать чистым толковым почерком и отчеркивать карандашом поля (можно и простым), и нумеровать страницы, и составлять содержание, тетрадь окончив. Такая она толстая и красивая, и вся исписана – наслаждение и удовлетворение, труд и плод того же отличника… Тетради такой у него, конечно, не было, но чувство было, и поэтому он выстриг чрезвычайно аккуратные полоски для шпаргалок, много больше, чем успел бы написать и чем даже надо было.
За стеной скрипела кровать – садилась мама, шаркала шлепанцами к его двери, мама шла проверить, что за подозрительная тишина у сына, уж не спит ли… Сын успевал спрятать полоски и сосредоточиться над конспектом. Дверь отворялась, мама видела склоненную голову сына (сын не поворачивался к ней – это был пережим, но его не замечали ни он, ни она), некоторое удовлетворение появлялось на усталом мамином лице.
И мама ушла.
Все сразу разжалось в Алексее. (Больше ему не полагалось проверки.) Тело вдруг затеплилось, зацепенело до кончиков пальцев. Он взглянул в окно… Там было еще так безнадежно, по-зимнему темно: только болтается фонарь, высвечивая взад-вперед белую крышу заводского склада, и часовой топчется у гриба. И этой картине одиннадцать уже лет – и вот уже картину эту видит он давними, совсем детскими глазами, от этого появляется ощущение не совсем еще забытого детского кошмара, который и до сих пор ему непонятен. Что-то странное начинает твориться с руками – они растут, разбухают, чужие, не свои, и что-то ужасное и непоправимое, неизвестно что произойдет сейчас с тобой. А фон и место действия кошмара – зимнее утро, школа, ранний туда приход, раздевалка, желтый гнойный свет и от этого грязновато-голубые стены, и тот же свет коридоров и классов, бесшумное всех движение, и учителя, как огромные мыши этих коридоров…
Алексей смотрит на будильник – остается всего час. Не успеть – что-то сжимается от того же ученического страха. Он судорожно подвигает полоску шпоры, аккуратно выводит название темы и подчеркивает. И подтемы – и подчеркивает. Теперь уже надо выписывать из конспекта. Тетрадь толстеет на глазах. И тогда тошнота, безотчетное отчаяние подступают – он снова смотрит в окно фонарь, гриб и неуклюжий, конусом, часовой, похожий на черного деда-мороза, – то же тепло и оцепенение подбирается к Алексею – сон.
Он снова поймал себя на том, что идет в обход. Не по краткому пути: центральный вестибюль, картинная галерея, главная лестница, деканатский коридор, а через столовую и химкорпус, с другого конца. Именно чтобы не встретиться с кем-либо из преподавателей или из деканата. При этом мысль, что в этой-то каше перед началом сессии и не до него, таких много, была для него досужей. Даже если так, просто сталкиваться не хотелось.
Он только с некоторым удивлением замечал, что в начале года бодро ходил по главным путям и не тушевался у деканатской двери, тогда все еще было впереди и завтра он садился заниматься. Особому анализу он, впрочем, не предавался, идя в обход, это уже было не в первый раз, привычно.
Все уже почти были в сборе в темном тупичке около аудитории. Гудели. Пока он всем пожал руки, тоже пришел в возбуждение, словно наэлектризовался. Все вели себя по-разному. Быченков, конечно же, ныл и недостойно у каждого что-нибудь выпрашивал или договаривался, заручался, так сказать, у каждого, кто что может. Быченкова избегали, но он ловил, и те скучнели и соглашались. “И в результате ведь напишет…” – неприязненно подумал Алексей. Кто-то суетливо шуршал конспектом, отвернувшись к стенке, – последняя возможность. Это был Денисьев. “А этот не напишет”, – подумал Алексей. И другой точно так же шуршал, Фроленко, Хроленко, как его звали, но: “Напишет”, – подумал Алексей. Еще двое были бодрее всех, стояли у самых дверей, ждали впуска, это, так сказать, центрфорварды во всем, дружные ребята, сачки, но успевают всюду – эти напишут. Что-то очень унизительное почувствовал вдруг Алексей в этом трепете перед дверьми. Но тут же постарался прогнать это ощущение – засуетился со всеми.
То есть он стал по очереди у всех заручаться шпорами – безнадежное дело. Во-первых, все они были уже “забиты”. Во-вторых, все что-нибудь уже имели к контрольной – только он не имел. От этого становилось плохо: казалось, все напишут – только он не напишет. Оставался Мишка, лучший приятель, но у него и самого наверняка ничего нет. На всякий случай подошел и к нему. Оказалось, и у него были. Никого теперь не было такого же, как он… И даже тут – в который раз! – подлетел Быченков и заскулил: “Я уже за Мишкой забил…” – “Я думал, ты не придешь…” – сказал Мишка. “Что ты их, солить собираешься?” – зло сказал Алексей Быченкову, но отворилась дверь, в дверях – доцент Вершинин, все ринулись. Набились в три задних ряда, как селедки. “Мальчишество, глупость, – думал Алексей, толкаясь и пихаясь со всеми и занимая последний краешек последнего сиденья, – все равно ведь сгонят…”
– Что за детский сад! – сказала ассистентка Большинцова. “И она тут… их двое, – удрученно подумал Алексей, – а я и не заметил”. – Что за детский сад, – сказала она. – Аудитория специально большая… По два человека за стол.
Все давились со щенячьим замиранием и не трогались с места. Это относилось ко всем, но не к каждому.
– Это ко всем относится! – сказала ассистентка. – Ну же.
Это выглядело глупо, ассистентка была интересная женщина, и Алексею стало неловко. “Безнадежное же дело, – подумал он, – что за скука и тоска…” И встал чуть ли не первым.
– Проходите вперед, не стесняйтесь, – сказала ему ассистентка.
Вершинин кончил разбирать билетики и разносил их по столам. Алексей сидел один, впереди всех, вертел свой билетик. Обернулся: центрфорварды сидели лучше всех в конце у стены; Быченков тоже сидел неплохо. На всех лицах была уже серьезность, контрольный азарт, лица выглядели нездоровыми. Каждый впивался в свою бумажку, чуть не выхватывал ее из рук Вершинина. Вершинин же отдавал их не спеша, словно взвешивая и не сбиваясь со счета. И вот уже все оделены.
Алексей совершенно не узнавал свою функцию, нарисованную на бумажке. Он даже не пытался напрячься, такая она была незнакомая. Обернулся на сзади сидящих. Все, все что-то писали – так казалось. Нагло “шпорили” центрфорварды. По проходу ходила ассистентка, встретилась с Алексеем взглядом – пришлось отвернуться, чтобы не спросила: “Вам что-нибудь надо?” – и вообще не стоит мозолить. Нарисовал крендель, в нем другой. Ассистентка подсела к Вершинину, зашептались. Вот он, момент! Сердце стучит на всю аудиторию. Алексей с замиранием, тихо тянет из-под свитера конспект Кошеницына. Конспект там нагрелся, теплый… И вот тетрадь на коленях. Теперь надо… Алексей косится одним глазом – ничего, разговаривают Вершинин с Большинцовой, не смотрят. Теперь осталось только найти в конспекте что ему надо. А что ему надо? Алексей крутит под столом страницы – ничего не узнает. Страницы гремят. Будто он идет по крыше – такое ощущение: и грохоту много и упасть можно. Алексей косится на Большинцову; не слышит ли та этот грохот, – Большинцова косится на Алексея, словно слышит. В испуге он судорожно запихивает конспект как можно глубже в стол, так что теперь ему до него и не дотянуться. Вздыхает освобожденно. К черту.
Отдохнув, Алексей обернулся: невообразимая деятельность протекала всюду. “Неужто они не замечают? – как обычно, удивился он. – Опытные же ведь люди… Не хотят, – подумал он. – Но тогда почему же они все-таки иных ловят? Меня, например, поймали бы с охотой… Жертвы, – ответил он себе, – жертвы для острастки. А всех нельзя. Кто же тогда учиться будет?” Кренделей было уже много. “Взять вот, вывести функцию кренделя – и сдать… Хулиган, скажут, но какие способности!” Вершинин с ассистенткой беседовали, ассистентка тихо и мелодично посмеивалась. Алексей обернулся: те же деловые склоненные головы, судорожные ужимки со шпорами, никто ни на кого не смотрит, центрфорварды строчат, и Быченков строчит… Никому ни до кого нет дела. Вот только что и поймал растерянный взгляд Денисьева, сделал ему какой-то знак и сам бы не понял, какой и зачем; Денисьев сделал жалобное лицо, мол, сам ни черта не знаю, каждый сделает такое лицо, даже если и знает, чтобы отвязаться, чтобы зря не рисковать… Противно… “Каждый за себя, каждый за себя… – вырисовывал крендели Алексей. – Все немножко Быченковы…” Вот если бы сидел поближе Быченков, Алексей бы хоть немного развлекся: пооборачивался бы к нему, попугал, посмотрел бы, как бы тот стал отмахиваться и шипеть и какое жалобное пополам с ненавистью было бы тогда у Быченкова лицо. Это его немного развлекло, такое представление. Вот уж кто никогда не поможет! Еще Алексей помечтал о том, как он вдруг знает каждый предмет лучше любого преподавателя, по этому каждому предмету и на экзаменах всех сажает в лужу, не всех, а тех, кого не любит, тем же, кого уважает, просто отвечает так блестяще, так блестяще, что ему в ведомость ставят пять с пятью плюсами, а оригиналы даже шесть ему ставят… Но тут уже кто-то первый сдает работу, и второй. “Вот ведь сволочи! – думает Алексей. – Что за отличниковская прыть! Первый, не первый – что за удовольствие такое! Написал – помоги соседу. До контрольной сами небось так говорили, а теперь несут. Эдакая подобранность и серьезность на лицах… Или: раз уж написали и не засыпались, то зачем же засыпаться, помогая? Боятся, еще и поэтому спешат сдать. И центрфорварды, и Быченков… Даже Денисьев и Мишка что-то строчат поспешно – дождались, значит”. Хоть бы кто спросил его: может, помочь? Все же проходят мимо, сдавая работы… Один из центрфорвардов, правда, спросил, но таким уж шепотом, чуть ли не нарочно громким, чтобы заметили и прогнали (а работу он уже сдал, так что ему ничего), и такое при этом было у него лицо, заранее испуганное, только ждущее, чтобы ему ответили: “Нет, ничего не надо”, что Алексей только рукой махнул: проходи, мол, проходи… Хорошие все-таки ребята, эти центрфорварды, лучше других. Самые-то лучшие сами сейчас заваливаются… Алексей сложил свой листок кренделями внутрь, надписал и сдал. Положил в стопку – вышел.
– Ну как, Леха? Ну как? – набросились на него центрфорварды.
– Да никак, – небрежно сказал Алексей.
– Что же ты, что же ты?! – зашептали они. – Там же всего четыре варианта было, мы установили. У нас ответы на все есть. Мы бы переслали…
– А-а, – неопределенно сказал Алексей и пошел.
– Ты совсем уходишь, а? – слышал он, но его уже не было. Тем же кружным путем спустился он в подвал раздевалки. Раздевалка была пуста, он вошел туда, пригнув голову, отчего у него всегда появлялось ощущение, что он очень высокий, хотя просто проход был очень низкий. Две раздевальщицы переговаривались, перегнувшись в своих окошках. Радио пело песню “Когда я на почте…”, это была обожаемая в детстве песня, и он еще не успел ее до конца разлюбить. Тут было тепло и уютно. Тускло светили лампочки. Толстые, мохнатые, теплые на вид трубы тянулись по стенам. Он подал номерок. Раздевальщица была молода и ничего себе, что-то и еще особенное было в ее лице, чуть развратное, что ли, или так она на него взглянула, или такой был теплый полутемный подвал – очень сладкое и тоже школьное ощущение, только теперь он в другом качестве, знает, что это такое. Он смотрел ей вслед, пока она, покачиваясь – все на ней в обтяжку, – шла между вешалками и пока возвращалась, и глядя и не глядя на него, не зазывая и не отталкивая. Все это сильно подействовало на Алексея. Особенно, что взгляд ее и призыв был не до конца – это действовало еще сильнее. Ему хотелось взять ее за руку, или потрепать по щеке, или задеть словно бы случайно грудь, но он не сделал этого и ничего не сказал – оделся и ушел.
Зажмурился от света – вот ведь уже и светло! – вздохнул полной грудью и оказался на свободе.
Не было двенадцати, а он был уже дома. Никого, кроме Пелагеи Павловны, не было. С детства он любил, когда никого не оставалось. Он бродил тогда по комнатам, совал свой нос в шкафы и столы, варил себе чай и пил его через макаронину, читал лежа. Потом приходили. И это было хорошо, что уроки кончались раньше работы. Два часа свободы. В распорядке дня.
Пелагея Павловна обрадовалась, что пришел Алексей и кто-то теперь есть, кроме нее, в квартире, и, обрадовавшись этому, ушла на рынок. Это было еще лучше для Алексея. Он закрыл за ней на крючок, так что теперь никто не мог бы войти с ключом, надо было звонить. Так делалось, когда оставался только кто-нибудь один. Ввела его Пелагея Павловна, ссылаясь на глухоту.
Алексей достал из холодильника замечательный теткин паштет, сделал себе бутерброд и все прилежно расставил по своим местам – сработал под Пелагею. Укусив бутерброд, он прошел в теткину комнату. Окна выходили во двор, и комната была сумрачная. До сих пор многое в ней Алексей видел глазами детства. И теперь ему до некоторой степени семь лет, когда он входит сюда. Словно входит он, несмотря на запреты, захлебываясь от собственной смелости. И видит, всегда первое, что он видит, – эту желтую Венеру, такую голую и безрукую. А потом рояль, книги. Но теперь это было только чуть-чуть Венера теперь была очевидно гипсовая, а сам он очевидно к ней равнодушен.
Алексей просмотрел стопку книг на рояле, торкнул пальцем в клавиши. Звук вытянулся по комнате и растаял, словно бы в сумраке. Доел бутерброд, обтер руки о попону рояля, полез в буфет. Достал початую бутылку кагора, примерился и отхлебнул, пристально взглянул на уровень, отхлебнул еще. Поставил на место. Все это он заел ложкой варенья. Варенье было свежее, незасахарившееся – сплылось сразу, словно и не ел. Опять же все расставив по местам, как и было, достал из-за трюмо теткину заначку – вскрытую пачку “Любительских”, – закурил. Сел за теткин стол. Стол был старинный – огромный, с массой ящичков. Он не стал сразу их открывать, а сначала осмотрел сам стол, его поверхность. Тут было много достопримечательного, и во всех этих ножичках, стаканчиках, календарчиках он узнавал старых детских знакомых. Тут лежали какие-то бумаги – в основном протоколы заседаний кафедры, они его не заинтересовали. Прочел довольно свежее письмо от какой-то восторженной Туси, совсем уже старушки, по-видимому, письмо предназначалось Кисе, то есть тетке. Помнит ли та, как они вместе, и т. д. Становилось немножко стыдно: так давно это было, – Алексей почти понял, что не надо было его читать, и он сказал:
О проекте
О подписке