Я поднимаюсь по больничной лестнице, мимо меня бесшумно, как во сне, проскальзывают сестры, совсем девочки, действительно – сестры… Их так изменили белый халат и белая шапочка. Они совсем не похожи. Тут тоже тишина и другой тихий мир. То ли это люди действительно больны и что-то понимают через это?.. Я сижу в круглой комнате и меряю температуру. Рядом со мной женщина в красной кофте, с ребенком, который все лезет и лезет ей на колени, бесконечно повторяя одно и то же движение, и сползает, сползает и мешает женщине мерить температуру. Неотмытый парень, который кажется особенно тихим, потому что очень четко ощущение, что он вообще-то очень не такой, не тихий. Он держит пистолетом руку в грязном бинте и укачивает ее, как ребенка. Мальчишка, школьник, с наглым зеленоватым лицом, озираясь, время от времени нащелкивает по градуснику. Он видит, что я наблюдаю за ним, но меня он не боится, и прячется он не от меня, и подмигивает мне, как союзнику. Проходит десять минут. Я подхожу к сестре и вручаю ей градусник. Температура у меня нормальная, сестра, пожилая, строгая, смотрит на меня укоризненно. И мне становится стыдно, и кажется: тут все больные люди, и это у них серьезно, а я один такой и только зря беспокою серьезных, занятых людей. И мне вдруг остро хочется заболеть, и чтоб за мной ухаживали и жалели, и я бы был оправдан перед всеми, потому что болеть-то я имею право и тогда нечего с меня требовать. Мне хочется лежать в чистой прохладной постели, чтобы меня спрашивали, как я себя чувствую, чтобы я смотрел в окно, где стучится одна голая ветка и живут воробьи, и вел медленные разговоры с соседями. Да и потом, меня надо, надо вылечить!
Тут почему-то слишком сильно дунул ветер и с треском распахнулось окно. В теплый и тихий больничный воздух ворвался ком ледяного воздуха и сухой снежной пыли, взорвался где-то посередине, все оживились, заговорили. Носились белые бесшумные сестры. Ветер еще раз хлопнул расстегнутой рамой, и она свалила большую кадку с пальмой и табуретку, на которой стояла эта кадка. Хлопотали сестры. Я, человек с нормальной температурой и мужчина, подошел к окну и с силой захлопнул его. В пазы забился снег, и окно не закрылось. Я отгребал снег рукой, чувствовал, как коченеют мои пальцы и тает под ними снег, и наконец справился. Затем мы с сестрой подняли пальму и установили на табуретку. Я все еще чувствовал запах снега и мороза, и кожа лица еще сохраняла ощущение прохлады, и сладко ныли покрасневшие пальцы. Почему-то мне было удивительно приятно проделать все то, что я проделал, и я был рад тому, как благодарила меня сестра, и я вышел на лестницу и спустился в раздевалку.
Я прошел по больничному парку и вышел к Карповке. Вода была черной под мостом, а дальше белой, и в лед вмерзли отдельные бревна. На горбатом деревянном мосту был лед, и по нему беспомощно взбиралась лошадь. На широкой приземистой телеге с резиновыми толстыми колесами горой высились металлические сетки с бутылками, и бутылки звенели. У лошади была седая от мороза морда и огромными шарами вырывался пар. Красномордый и тем более толстый в своем тулупе возчик грозно понукал. Телега продвигалась еле-еле, у лошади во все стороны разъезжались ноги, и вот телега стала. Лошадь, упираясь всеми четырьмя ногами, медленно заскользила назад. Возчик закричал свирепым голосом, лошадь дернулась изо всех сил вперед и медленно, нестерпимо медленно повалилась на бок. Она лежала на боку, отгибая голову, и тихо ржала. Она была так виновата, лошадь, и столько было вины и обиды на ее лице, что было ясно: она плачет. Что-то большое, спирающее подобралось к моему горлу: лучше бы это я лежал сейчас на льду и пытался встать, и мне было бы больно и обидно, и лучше бы я всю жизнь возил эту телегу… Она лежала на боку, и судорожно, рывками вздымался ее другой мохнатый бок, и от него шел пар. Возчик кричал и изо всех сил лупил ее по мокрому боку. Я ненавидел его, и тут же возникшая мысль, что, наверное, он ее тоже любит, он ее знает, кормит и заботится о ней, была мне противоестественна и противна. И тут какой-то молодой парень, весело скаля зубы, подбежал с другой стороны, чем возчик, и, что-то весело и бодро говоря лошади, стал помогать ей встать. Тогда подбежал и я и другие люди, и все мы, объединенные чем-то большим и радостным для нас, поставили лошадь на ноги и изо всех сил, скользя и падая и вовсе не замечая этого, тянули телегу вверх по мосту и кричали что-то громкое и веселое, и вот лошадь с середины горбатого мостика вдруг отделилась от наших усилий и пошла сама. Разошлись люди, ушел куда-то, скаля зубы, первый парень, и я остался снова один, и что-то большое, что я чувствовал только что, ускользало от меня.
Я шел и плохо думал о себе. Ведь вот не я догадался, что не стоять и жалеть, а просто помочь лошади надо. И так просто и хорошо справился со всем этот первый парень. А я, наверное, никогда не смогу так, как он… И я не любил его. Но благодарность чувствовал я ко всем людям, которые тоже вместе со мной поняли, что лошади можно помочь, которые забыли в этот момент обо всем. И так хорошо, что они способны забывать “обо всем”! И не может быть, думал я, чтобы у них сейчас было плохое настроение, чтоб они не посмотрели на заботы свои и суету свою легко после того, как помогли лошади, и, думал я, день сегодняшний они проживут хорошо. Может, это единственно истинное чувство свободы, когда человек сознает, что только что поступил по-человечески… И, думал я, за сколь малое мы уже благодарны людям. А ведь мы счастливы, если встречаем человека, не растерявшего своего человеческого. И так хорошо, думал я, когда перед лицом чего-то значительного и серьезного вдруг очень многие извлекают из себя человека…
Потом я снова видел лошадь, как она лежала на боку, и вздымала свой другой, парной, бок, и отгибала свою седую морду, и беспомощно перебирала ногами. И я понял, что лошадь – это какой-то вовсе замечательный человек, на которого хочется молиться и плакать, и что нет зрелища грустнее лошади.
Хорошо. Это все хорошо. Бюллетеня нет. А что делать дальше?
И такая вдруг подступила тоска – жить не хочется. Что-то во мне устроено неправильно. Не имею я права ходить среди людей и выдавать себя за такого же, как они. Хоть бы меня изолировали, что ли. В тюрьму посадили?.. Ведите!
…Вот я сижу в тюрьме и наконец понимаю что-то главное. Должно же существовать это “что-то”… И оно как ключ ко всему, ко всему… И вот у меня этот ключ.
И возможно, тогда я бы утратил суету и обрел силу видеть и понимать окружающее. Я бы понял цель и смысл. Я бы извлек из себя все и создал все, на что способен. А может, я даже и не понял бы, а просто каким-то чудом, каким-либо ранним утром бы, проснулся в равновесии и простоте.
Но я не сижу в тюрьме. Ни стен, ни решеток. Иду по серому, измятому снегу. Дома, улицы. Захочу – поверну налево, захочу – направо, захочу – прямо.
Гуляю, словно бы на свободе… Что такое?
Я вижу пивную-автомат и захожу в нее. Раньше это была просто пивная, у нее были постоянные посетители, у нее был свой микрорайон и микромир, и все знали друг друга, тут был гвалт и дым и пили водку. Теперь тут стойки из серого противного мрамора и блестят никелем автоматы, и у нас не курят, и распивать водочные изделия воспрещается. Но люди не могли расстаться с этим местом, они по-прежнему ходят сюда, и они сохранили все по-прежнему: дух пивной не ушел отсюда. Тут курят, и тут пьют водку, тут живут своими кончеными жизнями. Тут гвалт и все знакомы. И по-видимому, даже пивное начальство понимает, что бороться с этим бесполезно. Красный автомат выплевывает мне милое “Волжское” вино и будет выплевывать столько раз, сколько я этого захочу. Я хочу этого, не помню сколько раз.
Я выхожу, покачиваясь, на улицу. Уже темно, а мне снова мирно и тихо на душе. Я могу ни о чем не помнить. Я попадаю в сквер между какими-то двумя домами. Тут нет фонарей, только кое-какой свет доносится из окон, и на снегу получаются синие тени. Малыш, выстроив снежный городок, копошится в нем и возит свой грузовик. Я плюхаюсь на скамейку рядом с ним. И ведь точно, думаю я, он живет в этом своем снежном городе. Не играет, а живет. Я очень понимаю его. Мне самому безумно хочется ползать сейчас на четвереньках по скрипучему сухому снегу и жить в этом городе. Мне даже не хочется снова стать маленьким ребенком, мне хочется стать еще меньше. Совсем крохотным человечком, для которого этот снежный город – действительно город, а дома – огромные дома. Маленький, никому не видимый, я хожу по этим заснеженным улицам и карабкаюсь на огромные пики сугробов… Я сползаю со скамейки и подползаю на четвереньках к ребенку. Тот косится на меня недоверчиво.
– Не бойся, мальчик, – говорю я, – я тоже из этого города…
Он таращится и молчит.
– Мы будем жить в нем вместе, – говорю я, и нелепые пьяные слезы бегут у меня по щекам.
– Дяденька, ты пьяный, – говорит мальчик.
– Я не пьяный, – говорю я, – я не буду плакать. Мы будем жить в этом городе. Ты возьмешь меня в шоферы своего грузовика…
– За рулем нельзя быть пьяным, – серьезно говорит мальчик.
– Я не пьяный, я больше никогда не буду, – говорю я.
И вот я везу грузовик, наполненный снегом. Я ползу на четвереньках по узким улицам снежного города и толкаю впереди себя грузовик.
– Дяденька, ты разрушишь мой город… – говорит мальчик.
– Я не разрушу, – говорю я, – я самый маленький человек. По сравнению со мной ты – великан, а я такой маленький, что не могу разрушить нашего города.
Я привожу грузовик к большому снежному дому и разгружаю. Я ставлю грузовик в снежный гараж. Работа окончена, теперь я могу отдохнуть. Я долго иду по снежному городу и выбираю дом, в котором я буду жить. Я нахожу его наконец. Это прекрасный дом, его надо только немножко подправить. И сделать пристройку для нашей лошади. Я долго вожусь с домом, и вот он готов. Теперь можно позвать мальчика. Нам с ним будет очень просторно в этом доме.
– Мальчик, мальчик, – зову я. – Где ты?
Я возвращаюсь домой. Мне плохо. Меня качает. И я уже все понимаю. Только мне безумно плохо. Мне хочется выпить ведро жидкого киселя, раздеться и лечь на белом, только что вымытом и выскобленном дощатом полу. И так лежать, и чувствовать его свежий деревянный запах, и отходить, отходить… откуда в моей памяти этот пол?
Больше я ничего не помню. Рано утром я открываю глаза и вижу себя раздетым и в своей постели. Рядом мама с заботливым, грустным лицом. Мне стыдно, безумно стыдно и хочется исчезнуть, раствориться в чем-то, чтобы осталась только чистая несмятая постель. Мне опять хочется быть невидимкой.
– Ты не огорчайся, Витя, – говорит мама. – Все будет хорошо. Мама твоя всегда будет рядом с тобой…
Это хуже, чем убить, – сказать такое. Я чувствую, что сейчас начну ползать по полу и извиваться, как червяк. Я ненавижу себя…
Я съедаю свой завтрак через не могу и одеваюсь на работу. И все время я больше всего боюсь встретиться с мамой взглядом. Я знаю, какой он, этот взгляд, когда из него уже исчезают укоризна и упрек. Я боюсь его, потому что чувствую тогда отчаяние. Одетый, потупляясь, я подхожу к маме, целую ее в лоб.
– Ты прости меня, мама, – говорю я и поспешно, почти воровато, выбегаю из дому.
Я еду в автобусе, и на этот раз мне не удается стать ни летающим человеком, ни гипнотизером, ни сыщиком… Я только вспоминаю об этом. И странную вещь обнаруживаю я, вспоминая. Раньше когда-то, мне кажется, что безумно давно, я просто летал, просто был невидимкой, совершал подвиги и умирал от обиды. И даже не замечал, как делал это. А теперь, и, кажется, это началось очень давно, любая моя мечта, пустая и глупая, печально кончается в самой мечте. И нет в ней ни победы, ни торжества. Всегда в ней есть сомнение или разочарование и предполагаемый печальный исход. Это в мечте-то, в пустой и глупой… Это-то и есть опыт? Это-то, только возросшее до безобразия, и будет зрелость и мудрость? И я так же ловко постарею, незаметно отказываясь от того и от этого и приговаривая: как я был тогда наивен и глуп, как я ничего не знал и не понимал, – и при этом буду чувствовать успокоенность и удовлетворение. К черту, к черту…
И вот я снова на работе. И прежде всего я сталкиваюсь с руководителем.
– Ну как, Витя? – говорит он. – Что с вами случилось?
А я вдруг чувствую, что не в силах врать, и я молчу.
– Вы заболели?
– Нет, – говорю я.
– А что же? – удивляется руководитель.
– Я не смог, – говорю я и подло думаю о том, что пока еще говорю правду, что я действительно не смог, и такую фразу я могу произнести, оставаясь честным.
Руководитель извлекает из себя свой такт и не спрашивает меня дальше. Этого-то я и ждал, думаю я. Мне становится стыдно, и я гоню этот стыд.
– А исправления вы сделали? – спрашивает руководитель.
– Не успел еще, – говорю я и утешаю себя: я ведь действительно не успел?..
– Как же это так, Витя? – говорит руководитель. – Пройдемте ко мне в кабинет.
Я плетусь к нему в кабинет. Руководитель плюхается в кресло, и оно раздается под ним. Я стою у стола и не смотрю на руководителя. Я вижу на аккуратном его столе американский скрепкосшиватель и не могу оторвать от него взгляда.
– Ну, рассказывайте, Витя, – говорит руководитель своим специальным ласковым тоном.
Я молчу. Руководитель снова извлекает из себя свой знаменитый такт и не спрашивает больше. Он начинает говорить сам:
– Что же это, Витя? Я знаю твоего отца, ты учился вместе с моим сыном… Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Ты же умный, способный парень, тебе много дано… Чем же объяснить твое отношение?
Я молчу. Я знаю, лучше мне не говорить. Наверно, он действительно относится ко мне неплохо. Наверно, ему хочется пойти мне навстречу и оставить меня, хотя я и не оправдал ничего. Наверно, он даст мне еще время, чтобы я показал себя. Лучше уж не давать ему честных слов. Это честнее. Лучше отмолчаться и подождать, пока он решит все сам и отпустит меня, похлопав по плечу…
Руководитель выдерживает паузу и продолжает:
– Ведь ты же взрослый человек, Витя… Ты ведь хорошо помнишь ваш школьный выпуск… Кухарский, Потехин и Мясников – уже аспиранты. Москвин и Номоконов – научные сотрудники крупных и перспективных институтов. Запорожченко – уже капитан… А ты ведь был далеко не менее способным, чем они.
Он еще выдерживает паузу и говорит уже более шутливым голосом:
– Испытательный срок кончился? Кончился. И вышло что? Вышел фук. Я могу, конечно, дать тебе еще возможность… Но я должен быть уверен…
Я стою. Я молчу. Это еще не ложь.
– Так вот, Витя…
Тихая возня поднимается во мне. Все в кабинете плавно сползает в сторону. И расплывается это все. Больше я ничего не слышу и не вижу.
А вижу я кактус на подоконнике. Каждую его иголочку. Сам зеленый, а иголочки рыжие. А за окном небо, почему-то синее. Снег сверкает. Снег и кактус. Красный трамвай с белой крышей изогнулся на повороте. Трамвай и кактус. И купол – такой голубой, что растворяется в небе. Церковь и кактус. Черно-белые деревья… Да ведь это тот самый сквер! Я всегда радуюсь ему после работы…
А в оконном стекле, повыше кактуса, – пузырь. Удивительно в этом пузырьке! И небо, и снег, и трамвай, и деревья, и купол – все помещается в нем. Маленькое, странно вытянутое и какое-то особенно яркое. Там снежный город. Кто-то живет в нем, вовсе крохотный… Интересно, каким он видит меня оттуда?
1961–1962
О проекте
О подписке