Из дальнего коридора, в конце которого угадывались комнаты, выскочила живая, раскрасневшаяся восьмилетняя девочка с задорными, упругими косичками и развязавшимися бантами. Она в растерянности остановилась у расширяющегося горнила коридора и, тяжело дыша, с любопытством посмотрела на Саранского. За ее спиной выросла тонкая фигура ее матери, большеглазой, черноволосой Тани. Она тоже запыхалась – видимо, они играли с дочерью во что-то очень подвижное и доступное в их огромной квартире.
Саранский растерянно шаркнул ногой и как будто виновато улыбнулся.
– Вот, – развел за его спиной руками Вадим, – Танечка! Неожиданный гость! Но мы ведь всегда рады! Правда?
Он тоже, словно извиняясь, искал черных глаз жены. Таня вежливо кивнула и мягко, тепло обняла дочь за плечи.
– Добрый вечер, Андрей Евгеньевич!
– Мда! – ответил Саранский.
В этот момент ему было совершенно ясно, что делать дальше. Возможно, впервые он почувствовал истинный укол совести за то, что сам же и явился зачинателем этой драмы, и еще он подумал, что полковник Полевой не просто законченный прохиндей и негодяй, но также и вредный для родины, для отчества дурак. Смять такого – благородное дело!
В душе Андрей Евгеньевич понимал, что тайно, очень тайно и к тому же очень поверхностно влюблен в Таню, в ее гладкие черные волосы, в ее тонкую длинную шею, в ее руки, пальцы, глаза. Это чувство проваливалось вглубь его, как только Таня оказывалась рядом. И тогда из поверхностного, необязательного оно становилось глубоким и горячим.
Саранскому не раз приходилось изучать на себе подобные ощущения с разными женщинами, и он считал это самым ценным из всех своих способностей чувствовать жизнь во всех ее тонких и трепетных проявлениях. И сейчас он испытывал восхищение даже не столько Таней Постышевой, чужой женой, сколько самим собой, надуманным, классичным образом благородного мужчины, в том его качестве, в котором он оказывался благодаря, правда, ей, тонкой, умной и нежной женщине. Это было странное чувство: тайная, волнующая страсть, обернутая словно отражение в зеркале иной стороной. Гармония ее внешних и внутренних тончайших, нематериальных, миазмов, живших лишь в его воображении, необыкновенная грациозность ее гибкого тела, томность ее глаз, изгиб губ, легкий лен ее негустых, но ровных, глянцевых волос отражались в этом невидимом зеркале и являли в конечном счете образ не той, что восхищала Андрея Евгеньевича, а, неожиданно, его самого – одаренного величайшей способностью оценить прекрасное и соответствовать, как ему казалось, его божественной высоте. Однако же он допускал мысль, что всё это лишь мечта, без которой нет жизни глубокому и тонкому человеку, которым он себя искренне считал.
Саранский отдавал себе отчет в уникальности этой женщины и в необычайности своего к ней чувства, полного бессильного, но в то же время изуверского эгоизма и сладкой волнующей сердечной боли. Таких, как она, на свете мало! Это – редкий психологический тип, феномен прекрасного пола. Потому и «прекрасного»! Свою приспособленность ощущать этот тип и ценить его, он оберегал ото всех более всего. Даже от себя самого! Вся его сущность наливалась благородством, искупая всё то, что в ней содержалось до этого момента и будет содержаться по его истечению.
При удачных обстоятельствах такая женщина могла бы, наверное, стать его женой. Но смог ли бы он удержаться на этом чувстве всю жизнь? Смог ли бы балансировать на тонком канате там, где для других, редких людей, это единственная плоскость жизни, и слететь с нее возможно только в небытие? Должно быть, нет. Не смог бы! Устал бы и озлился, наконец. Быт бы заел, голод, алчность, раздражение. Всё бы противилось в нем, потому что одно дело – тайно любить со стороны и мечтать о тонкости чувств; и совсем другое – дышать этим ежечасно, ежеминутно, и не сожалеть о том, не искать простых, ясных форм на стороне. Пусть грубых, пусть вывороченных наизнанку, но понятных, своих. Нет уж, лучше отдать всё мечтам, и любить утонченную женщину со стороны, играть перед ней и перед собой в умное, сильное благородство и заставлять ее саму тайно думать о себе, как о более надежном, более мужественном варианте существования нежели тот, с которым она тонко сочетается – с ее мужем.
К тому же его останавливала непродолжительность своих ощущений – стоило Тане удалиться с его глаз, как ему оставалась лишь душистая память о ней, а всё то, что должно было возбудить его, взорвать, растерзать ему душу, бесследно испарялось, будто она это носила с собой. Но она была его иконой, прекрасной, манящей святыней, имя которой – «ЖЕНЩИНА». Саранский искренне думал, что именно такой и должна быть любовь – платонической, неревностной, нежной, без ясных образов и без ясных мыслей.
Андрей Евгеньевич не знал, внушал ли он Тане Постышевой хоть какие-нибудь чувства, и даже предполагал, что и не мог этого сделать (он всегда был человеком прагматичным и трезвым), но от игры воображения не отказывался. Это была его заповедная территория, на которой действовали только его собственное воображение. И оно нередко буйствовало, билось в границах этого «заповедника». …Тонкая, изящная женщина, умные молчаливые глаза, правильный носик, очерченные страстью губы, матовая, с румянцем кожа… – каждый раз повторял он себе, расставаясь с ней, чтобы не забыть, чтобы не только ощущения, чтобы еще и образ…
Теперь он может ей помочь, и непременно сделает это! Пусть даже сам и виноват во всем!
А если Постышев провалится? Она останется одна-одинешенька! С дочкой! Тогда что ему делать? Сердце испуганно, трусовато ёкнуло. То самое зеркало, в котором отражалась не она, а его собственное благородство, с треском взорвалось уродливой сетью трещин, звонко посыпались осколки беды. Саранский с ужасом подумал, что одна страшная сказка, которую он сам и затеял по глупости, по подлости своей, может породить другую. И рухнет его заповедная, безобидная мечта: стремиться к ней, к чудной женщине, и не дотягиваться лишь самую малость. Вот она открыта, бери ее! Мир, нарисованный им, сразу поблекнет красками реального, нудного дня. Больше не будет легкости в воображении, несбывшихся, но от того не менее сладких, побед. Вместо всего этого придут заботы, которые он должен будет поднять на своих плечах. Это что-то вроде ненависти к симпатичному человеку, когда надо тащить на себе его тяжелый, как земля, комод. Сразу ясно понимаешь, что так мешало в ваших отношениях, и чего лучше было бы не знать.
Спасти Постышева, спасти себя, спасти Таню и их с Вадимом дочь, уберечь свою семью от бед и сомнений – вот для чего он теперь здесь. Пусть останется нетронутой девственная территория его мечты. Не нужно жизни!
Растроганный нахлынувшими ощущениями, Саранский отвел в сторону от Тани и девочки глаза.
– Как звать? – лишь спросил он, не глядя ни к кому в лицо.
– Верой, – послышался голос Вадима за спиной, – Как мою маму…, в память о ней…
– Верная, значит? – вдруг рассмеялся Саранский, – А кому? Кому верная? Папе с мамой?
Постышевы, включая маленькую Веру, ответили дружным смехом. Вере, как показалось Саранскому, это понравилось больше всех, потому что она, видимо, решила, что этот небольшой, худой дядька с сизыми, злыми глазами на самом деле веселый клоун, которого заманили родителя для ее веселья на ночь глядя. И то, что клоун скрытный, даже интереснее, потому что все добрые качества в нем откроются разом, весело и легко.
Но Таня быстро спустила свою руку с плеча дочери, перехватила ее за ладонь и повелительно толкнула в коридор, в сторону детской.
– Мы вам не станем мешать! – тихо сказала Таня, и, провожаемая взволнованным взглядом Саранского, растворилась с дочерью в темном жерле коридора.
Постышев указал ладонью в кресло и, дождавшись когда Андрей Евгеньевич сядет на его кончик, расположился напротив него, в таком же неудобном дешевом креслице. Саранский подумал, что и его, и постышевское репортерское ведомство всегда отличалось скупердяйством и безвкусицей. Во всех служебных квартирах и офисах, даже если они располагались в дорогих домах, начинка московскими директорами приобреталась самая дешевая и мерзкая.
«Это потому, – подумал Саранский, – Что дома для них, а начинка для нас. Они когда-нибудь отнимут у всех эти квартиры и особняки по всему миру, а мебель, затертую, старую, выкинут вон, как и тех, кто по их воле здесь коротали годы, страдая от позора наглой, намеренной нищеты своей страны».
Он встряхнул головой и прямо посмотрел в глаза Постышеву.
– Вадим! – сказал он отчетливо, нисколько не боясь, что разговор прослушивается и записывается людьми Полевого, – Я здесь, потому что ты раскрыт!
– Не понял! – побледнел Постышев, – Кем раскрыт, почему раскрыт!
– Нашими раскрыт. Ты – предатель! Агент иностранной разведки! Твой хозяин – Вольфганг Ротенберг, американский резидент в Вене.
Белый, растрепанный Постышев вскочил на ноги и возмущенно захватал ртом воздух, но из его горла не слышалось ни звука. Он знал о второй сущности Саранского, об этом тут знали все и, наверное, наряду с другими и Вольфганг Ротенберг, но то, что это таким жутким образом коснется его, Постышева, он не мог предвидеть даже в кошмарном сне.
– Сядь, Вадик! – повелительно сказал Саранский и неопределенно завертел белками глаз и руками вокруг себя. Такую мимику и такие жесты понимали все советские загранработники – она означала, что их сейчас слушают очень далеко отсюда.
– Тогда почему же ты всё это говоришь! – возмутился криком, наконец, Постышев, – Убирайся вон отсюда, негодяй!
Но Саранский отрицательно покачал головой и продолжил как ни в чем ни бывало.
– Я никуда не уйду! Потому что пришел сюда, чтобы тебе помочь. Собственно говоря, я все, что от меня зависит, уже сделал – ты предупрежден, а дальше поступай как знаешь. Не далее как завтра тебя схватят прямо здесь, в квартире…, или в служебном кабинете…то есть в офисе, а ведь он тоже здесь! Так что, деваться тебе некуда!
– Но почему ты так открыто говоришь об этом! – не унимался Постышев, разбегаясь от окна к двери и обратно, мимо сидящего на кончике кресла Саранского, будто собирался вот-вот воспарить.
– Нас прослушивают. Я говорю это, понимая свою ответственность за сказанное, но и то, что это тоже предусмотрено. Беда в том, что всё тонко рассчитано. Ты в ловушке – так или иначе! Если мне не поверишь, то останешься здесь с семьей до вашего же захвата; если поверишь, то попытаешься бежать, и будешь захвачен прямо внизу, на выходе. Поэтому мне позволено сказать тебе всё, как есть. Ты – попался!
– Черт! Какой бред! Я не имею никакого отношения к делам этого Ротенберга! – взмолился Постышев и, заламывая руки почти по-женски, плюхнулся в кресло перед Саранским, – Мы просто пару раз встречались на каких-то концертах, выставках…, наши дети ходят в одну художественную школу…, жены немного общаются… И это всё! Всё! Кто виноват, что он работает на американцев! Я тут не при чем! Разве ты этого не понимаешь?
– Понимаю! – кивнул Саранский, – Это я на тебя донес, не зная, чем все это может кончиться. Просто фиксировал факт вашего знакомства. Ничего более, но кто-то посчитал, что ты предатель, и теперь маховик раскрутился здорово! Тебе несдобровать и не вывернуться, даже если ты чище Христа!
– Что мне делать, черт побери! – негодуя, всплеснул руками Постышев.
– Бежать! Но только не так, чтобы тебя поймали прямо внизу. Они ждут от тебя признания в связях с Ротенбергом и тем самым подсказывают ход, сами того не желая.
– Что ты имеешь в виду, Андрей! – с отчаянием заглянул в глаза Саранскому Постышев.
– Проберись к нему и попроси помощи!
– С какой стати! С какой стати он станет мне помогать! Я ведь не связан с ним ни в самой малой степени! У нас ни разу, слышишь, ни разу не было разговора об этом! Да как ты мог на меня донести! Как ты мог!
– Это моя работа! …И мой долг! – отрезал Постышев, – И ты об это всегда знал. Как хочешь, так и называй – донос, так донос. А я скажу – оперативная информация. Мы оба правы – каждый со своей стороны. Думаешь, твой Ротенберг обо мне ничего не знает?
– Мне это не известно, – мрачно, опустив голову, в отчаянии прошептал Постышев., но потом вдруг оглянулся зло, с яростью посмотрел на потолок и крикнул громко, ясно, почти по слогам, – Мне это не известно! Слышите вы! Не известно!
– Неважно! – строго оборвал его Саранский и продолжил тоном, не терпящим возражений, – Иди к Татьяне…, я подожду здесь, а ты всё ей расскажи. От начала до конца. И не забудь добавить, что головы вам не сносить. Дело сляпают так, что комар носа не подточит. Суд в таких случаях закрытый, прокурор военный, да и судья… Восемь лет – минимум!
Постышев послушно поднялся, вновь опустил плечи и хотел уже было пройти мимо, но Саранский вдруг резко сунул ему в руку свернутый вчетверо лист бумаги. Вадим с испугом посмотрел на лист, потом в напряженные глаза Андрею Евгеньевичу, но тот нервно, повелительно толкнул его рукой в сторону жерла коридора.
Постышев шагнул в темноту. Перед самой дверью детской, в слабо освещенном тамбуре он, путаясь и надрывая бумагу, развернул ее. Мелким, быстрым почерком там было написано:
«Всё, что я тебе сказал, абсолютная правда, но это в то же время разыгранный спектакль по сценарию полковника Полевого. Ты первый в его плане, а я – следующий. Если ты попадешься, из тебя выбьют показанию против меня и против каждого, на кого покажут пальцем. Нужны жертвы, нужен хороший скандал, мы с тобой как нельзя лучше подходим. Согласен, это моя вина – сам всех подставил! Но я не думал, что так выйдет. Никогда со мной такого еще не было! Так вот, ты должен действовать так, как я тебе говорю вслух, потому что это предусмотрено тем же сценарием Полевого. Но он думает, что сумеет тебя перехватить после твоего выхода от Ротенберга. Мол, договоритесь, и ты вернешься за семьей. Но поступи иначе. Иди туда, выйдя из своей квартиры через черный ход – с другой стороны дома, там, где ваш офис. Люди Полевого тоже там, но им дано указание тебя пока не трогать, чтобы создать у тебя иллюзию успеха. Подыграй им! Они хотят зафиксировать твою суету. Пусть фиксируют. Пощелкают на свою аппаратуру, покажут тебя со стороны кому-то из техперсонала посольства. Скорее всего, бабе какой-нибудь, официантке или горничной, которая работает на них. Она потом будет свидетельствовать на суде – проходила, мол, случайно мимо и ведал, как этот предатель суетился, как он убегал. Белыми нитками шито, но для нашего суда сойдет. Сам понимаешь! Для всего этого мне и велено напугать тебя до смерти и даже сознаться, что тебя провоцируют. Страху нагнать побольше. До истерики довести, чтобы ты глупостей понаделал, чтобы суетился.
А ты делай вид, что используешь черный ход якобы вопреки их ожиданиям. Они как раз этого от тебя и ждут, поэтому сейчас ничего предпринимать не станут. Поезжай к Ротенбергу, откровенно расскажи ему всё. Объясни ситуацию и проси помощи себе и семье. Он должен прислать сюда, на квартиру, свою жену, двух или трех корреспондентов из своего же информационного агентства, то есть от своей официальной крыши, и быстро вывезти твоих в миссию США или в их загородную резиденцию. Ты должен их ждать там или у Ротенберга. Повторяю, ни в коем случае не выходить от Ротенберга без гарантии того, что не будешь немедленно захвачен нашими! Иначе – конец! Оттуда пусть американцы переправляют вас через границу. Они могут.
Повторяю в сотый раз, Вадим: ни при каких обстоятельствах не вздумай возвращаться от Ротенберга, тебя захватят сразу при выходе из его квартиры или офиса. Только так мы сможем переиграть их. Они поймут это лишь в последний момент, потому что до этого все будет идти по их провокационному плану. Они ни за что не успеют перестроиться. А я вывернусь, потому что вслух из того, что написал, ничего не скажу ни здесь тебе, ни им! И даже не пытайся меня разговорить. Жене всё объясни так, как я тебе говорил, а не писал, и громко попроси ее ждать твоего возвращения от Ротенберга. Даже повтори это.
Чиркни ей пару строк на обратной стороне этой записки и дай прочитать ее всю, потом забери и верни мне. Скажи, чтобы заранее собрала документы и деньги. Вещей не берите! Заклинаю! Иначе, это провал! Пусть никому, кроме супруги Ротенберга, не открывает дверь. Ни при каких обстоятельствах! Даже, если пожар или потоп! Помни, что говорить ей вслух ты можешь что угодно, кроме того, что здесь написано. Обо мне не беспокойся – я сам решу свою судьбу. Твое спасение – это мое спасение, Вадим. Попадешься ты – погиб и я. Нужно рисковать! Обоим, Вадик».
О проекте
О подписке