Однако по характерам, по способностям и привычкам они были похожи так, что, рассказывая об одной из них, можно было не рассказывать о другой – обе как одна личность. У них даже совершеннейшим образом совпадали желания и все реакции на внешние раздражители. Стоило одной захотеть на горшок, сразу то же самое хотела и вторая. Стоило одной из них предпочесть что-нибудь со стола, немедленно и вторая заявляла о том же. Одновременно обнаружили у себя способности к рисованию, одновременно начали читать и писать, одновременно увлеклись одним и тем же одноклассником и одновременно в нем разочаровались. Их жизнь, их мысли, даже их сны протекали в одной плоскости. Это поражало всех – такая разница во внешних данных и такое духовное родство!
Конечно же обе поступили в Художественное училище с одинаковым баллом. Когда комиссия рассматривала их рисунки, композицию, графику, то даже чуть было не усомнилась в том, что это сделали два разных человека. Если бы они были фотографически похожи друг на друга, то обеих точно не приняли бы, потому что никто не сумел бы отличить одну от другой и доказать, что экзамены не сдавала за обеих какая-то одна из них.
После сдачи работы по графике и. о. доцента Востриков поставил сестриц Авербух за мольберты напротив друг друга и попросил их изобразить любые геометрические фигуры. Каково же было удивление присутствовавших здесь членов комиссии, когда на обоих бумажных листах были начерчены одинакового размера два треугольника, сплетенные друг с другом, заключенные в идеальный круг, а тот, в свою очередь, размещен в наклонном кубе. Рисунки отличались лишь самыми малыми подробностями, которые, скорее, были случайными, чем намеренными.
Опечалили всех лишь невысокие результаты творческих конкурсов. Но профессор Свежников взял близнецов в свою «лабораторию малых талантов».
Свежников не набирал больших групп в свою мастерскую, потому что считал, что педагог обязан работать с каждым индивидуально, а присутствие в группе студентов с различными способностями и с персональной склонностью усваивать тот или иной материал, одолевать ту или иную художественную технику отрицательно скажется и на спешащих, и на отстающих. Черт знает что из этого получится!
Такой подход к методическому процессу обучения вызывал протест у и. о. доцента Сашки Вострикова. Он вел свой курс графики в той же группе, как и в других мастерских, и, вопреки установкам профессора Свежникова, выделял из всех студентов наиболее способных держать в руках карандаш, уголь, рейсфедер с тушью, тонкую кисть или острое перо.
Он внимательно, как будто даже ревниво, наблюдал во время своих занятий за студентами из «лаборатории малых талантов» и постепенно стал склоняться к тому, что его «материалом» здесь были увалень Матвей Наливайко и обе сестрицы Авербух. Остальные делали вполне терпимые, как он говорил, успехи. Что же касается этих трех человек, то тут у Вострикова не оставалось никаких сомнений в их предрасположенности к графике, чем к живописи как таковой. Он приглядывался к их работам и благосклонно усмехался.
Вся «лаборатория», в отличие от многих других студентов, называла его по имени и отчеству, а не «Сашкой».
– Александр Васильевич, – томно поднимала на Вострикова черные глаза Рая Тамбулаева, – а чем китайская тушь лучше нашей, обыкновенной? Почему вы всё время лишь ее ставите? Я вот и к нашей уже привыкла…
– У китайской туши, милая Раечка, – почему-то стесняясь, хмурился Востриков, – позади тысячелетия успеха, она аристократка по своей черной крови. Вот чем!
– И все же? – настаивала Сара Авербух, вскидывая зеленые глаза.
– Китайцы используют сажу, получаемую от медленного сжигания при особой температуре кунжутного масла, камфоры. К тому же употребляемая ими камфора добывается не искусственным, химическим путем, а из камфорного дерева, от Бога то есть. Это вам не окисление азотной кислотой борнеола. Смешивание кунжутной сажи и такой вот камфоры дело ответственное, если хотите, тонкое. Оттого удается цветовая насыщенность и особая жидкостная консистенция. Вот прихватите капельку китайской туши на изящный кончик колонковой кисточки и всмотритесь. В такой капельке особое натяжение, она не подчиняется гравитации, если хотите! Японцы, например, пишут на натянутом шелке, и ни одной помарки! Между прочим, это они унаследовали от китайских мастеров. А попробуйте-ка подобное сделать с нашей тушью, полученной химическим путем! Тут одна гравитация и есть… Никаких нервов не хватит!
Он посмотрел на притихших студентов из «лаборатории» Свежникова и, широко улыбнувшись, спросил:
– А почему вы меня по отчеству кличете, друзья?
Все стали переглядываться, пожимать плечами, а Рая даже тихонько хихикнула и сама же испугалась этого.
– По имени давайте… Хотите, Александром? А можете и Сашкой. Я вам по секрету скажу, меня в действительности именно Сашкой и зовут. Так было записано моим отцом в метрике. Да! Да! Именно так! Сашкой. Это потом, когда паспорт выдавали, в милиции не согласились так же записать, а то, говорят, что выходит: Сашка Васильевич! Диковато для нас вроде… Так что, вы смелее! Графика к тому же – искусство смелых, терпеливых и мудрых. Она рассчитана на неторопливого наблюдателя, потому что не выпячивает себя, не орет во всю глотку, а шепчет свои интимные тайны прямо в трепетное ухо… она не стреляет в глаз… Не бойтесь дерзать… и не бойтесь дерзить, не держите себя за глотку, ни в чем, никогда! Авторитет не в имени, друзья мои, а в деле… А имя что!.. Имя – дрянь…
В Сашку очень быстро влюбились все три девочки. Юноши его искренне уважали за демократичность и за вроде бы естественную возрастную близость. Он был конечно же старше всех тут, но это не становилось помехой, потому что совсем не чувствовалось. Сашка боролся со своим возрастом очень просто – он его игнорировал, он его не носил, как носит впереди себя живот толстяк. Тем более, он был спортивен, худ, силен и по-своему красив, хотя вроде бы и залысина, и шея несколько морщит, и под глазами нередко повисают по утрам бледные мешочки. Но его было за что любить женщинам и за что уважать даже в мужском коллективе! А это большая редкость на земле.
Украинский гигант Матвей Наливайко, необыкновенно ценивший немногословное и поэтому искреннее мужское общество, относился к Вострикову с очевидным для всех обожанием. Он смотрел на него украдкой своими несимметричными маленькими глазенками, и в то же время, приоткрыв рот, и старательно, высунув кончик языка, выводил на белом листе нечто очень дорогое для него. Востриков, остро чувствуя ранимость души этого великана, старался не заходить ему за спину, а отойдя на приличное расстояние и вытянув шею, разглядеть рисунок. Кисточка, которая была еле видна в огромной, одутловатой руке Матвея, ходила на удивление плавно, будто выделывала какие-то нежные па под одному ему слышимую мелодию. Наливайко выполнял задание на вольную тему, как и остальные, и возился со своей работой уже второй день. Востриков почему-то не посмел заглянуть в задрапированный тонкой калькой на мольберте рисунок, даже когда студенты ушли после первого дня работы. Ему показалось, что, сделай он это, и разрушится нечто очень важное и очень трепетное, созданное в душевных, творческих муках Матвея. А то, что это были муки, сомнений не вызывало. Наливайко подолгу всматривался в свой рисунок, покачивал большой головой и украдкой вздыхал. Издалека, от угла студии, разглядеть можно было лишь аккуратную, плотную штриховку, ложившуюся ровно на лист. Время от времени Наливайко оставлял на подставке кисточку, предварительно окунув ее в стаканчик с почерневшей водой, и брался за рейсфедер. Он сначала близко подносил его кончик к глазам, с волнением рассматривал, потом сдувал невидимые волосинки, отвернувшись в сторону от мольберта к окну и покосившись на остальных студентов, что молча сопели над своими работами, и аккуратно, будто выполнял некое тайное действо, окунал жало рейсфедера в крошечную чашечку, наполненную до половины густой маслянистой китайской тушью.
Свою первую работу, а это действительно была его первая самостоятельная работа на занятиях по графике, он молча понес к преподавательскому столу и несмело, краснея всем своим обычно бледным одутловатым лицом, положил перед Востриковым.
– Вот, Александр Васильевич, сделал, – сказал он виновато.
Матвей не смел по-другому называть Вострикова, и чувствовалось, что никогда так и не сумеет изменить себя.
Востриков бережно склонился над листом и медленно поднял на Наливайко глаза, потом опять опустил их к рисунку и вновь посмотрел на Матвея, снизу вверх, пригнувшись, не распрямляя спины.
– Нет, Наливайко, родненький ты мой, – очень строго проговорил Востриков, – это не называется «сделал».
Матвей отпрянул в сторону, еще больше залился яркой, почти алой, краской и испуганно поднес к горлу руки с испачканными просохшей китайской тушью пальцами. Он растерянно повел головой из стороны в сторону, как будто отрицая что-то, винясь и защищаясь.
– Нет, милый ты мой Наливаечка! – вдруг мягко заулыбался Востриков. – Это по-другому, братец, называется у нас. Сотворил! Вот как! Бог творил, и человек творит, уподобляясь Ему, потому что ощущает себя сотворенным по Его Божьему подобию. Человек и сам есть величайшее творение и в душу ему вложено то, что доказывает это, а руки… руки душу только слушаются. Кисть, тушь, бумага – лишь инструмент, приложенный к нам для раскрытия того, что вложено в человека, и умение найти тот крошечный канальчик, по которому просочится наша тонкая душа навстречу Богу, дано не каждому. А тебе, мой друг, дано!
Все тихо поднялись со своих мест и, словно любопытствующие тени, собрались вокруг преподавательского стола, потому что каждой из этих теней очень надо было знать, что дано гиганту Матвею от самого Бога и нет ли такого же дара и у них.
Матвей стоял чуть в стороне, заливаясь краской и переминаясь с ноги на ногу. Он опускал глаза, будто чувствовал вину за то, что, будучи недостойным и даже, как поговаривали шепотом еще при его зачислении на курс к Свежникову, жалким в своей доморощенной посредственности, вдруг не оправдал общих ожиданий и проявил на свет то, что могло быть понятым как хитрость и коварство. Никто не ожидал от него роста, кроме физического, данного от природы, а он вот взял и поднялся во всю свою величину, не сумев ее удержать или устав, в конце концов, от того панциря, который на него, с его молчаливого мучительного согласия, когда-то надели еще в юности. Это казалось ему бесчестным с его стороны, неприличным. Оттого и краснел, оттого и переминался с ноги на ногу этот гигант, никогда не употреблявший и не вдумывавшийся в слово «интеллигентность». Он и не знал, что многое, что не произносится вслух, тем не менее существует, и, более того, оно и составляет истинный образец понятия, чистота которого недостижима для многих людей с хорошо подвешенным языком.
На листе Матвея Наливайко был изображен поверженный ниц огромных размеров молодой волк и собравшаяся вокруг его уже остывающего тела свора разновеликих охотничьих псов. Две некрупные особи трусливо вытянули вперед носы, прижали к голове уши, пружинисто уперлись лапами в землю и внюхивались в ускользающую жизнь мощного, но уставшего от погони и от последнего боя дикого врага. Крупный пёс, гордо и нервно, всё ещё не отойдя от истерики погони, задрал кверху морду с оскаленной пастью и выл, призывая сюда пославших его людей. Еще несколько бойцов из пёсьей своры, не в силах успокоиться, скалились друг на друга, а одна пара уже сцепилась в злобной драке – извивались их тела, хищно обнажались клыки, ненавистью и страхом светились взбешенные глаза. Остальная часть своры безучастно стояла в стороне и как будто пятилась назад и от мощного тела поверженного врага, и от нервных бойцов, загнавших его, и от ликующего вожака.
Глаза у волка были прикрыты, а из уголка одного стекала на песок полновесная маслянистая слеза, в которой отражался свет заходящего солнца. Слеза была прорисована Матвеем так тщательно, что она казалась главным фрагментом всей графической композиции. К ней притягивалось внимание, и только через нее понималась вся трагедия происшедшего. И повернутая вбок голова, и язык, бессильно выскользнувший из ощеренной пасти волка, и ослабленные смертью огромные его лапы, и бессильно лежащий, ободранный в последнем бою хвост – всё только окружало ту слезу, заключая ее в центр рисунка. В дальнем, перспективном, верхнем правом углу, на вершине небольшого холма уже маячили фигурки людей, спешащих к своре. Они были нужны лишь для того, чтобы доказать: любая свора имеет своих хозяев и ее жестокость идет от собственной ее трусости, от ужаса перед вольнолюбием похожего и не похожего на нее одинокого и сильного духом врага. Поэтому люди были выписаны намеренно дымчато, серо, в клубах опускающегося вечернего тумана. Они были, казалось, неглавными в этом сюжете, но они были и самыми важными в том, что разделяло между собой погибшего гиганта и ликующую свору. Это объясняло всё.
Однако же в центре события всё же была та самая огромная слеза, в которой неумолимо отражался вечный солнечный свет.
Студенты «лаборатории малых талантов» оторопело стояли вокруг картины, как та самая свора вокруг волка, и подавленно молчали. Они медленно повернули головы к Матвею и вдруг увидели, как из одного его глаза вытекла слезинка – то ли от волнения, то ли оттого, что он занес в него сор, то ли оттого, что он последние дни болел, простыв в общежитии у не законопаченного на зиму окна, где стояла его скрипучая кровать.
– Ты что, Матвеюшка! – вдруг воскликнула Женя Авербух и, приподнявшись на цыпочках, нежно сняла пальчиком с его щеки слезу. – Всё же очень здорово! Это нам впору плакать, а не тебе.
Востриков подошел к Наливайко и несколько раз легонько похлопал его ладонью по огромному, сильному плечу. Потом он покачал как-то уж слишком печально головой и отвернулся, отмахиваясь от чего-то в своих мыслях.
– Надпиши… – сказал он с хрипотцой в голосе.
Матвей растерянно пожал плечами, потом быстро, необыкновенно для его флегматичного нрава, вернулся к своему месту и так же быстро пошел назад, неся в руках остро заточенный грифельный карандаш. Он нагнулся над своей работой и, не обращая уже внимания на склоненные за его спиной головы студентов, быстро вывел в правом нижнем углу рисунка: «Ужгород. Загон Зверя». Слово «Зверя» с заглавной буквы. Потом подумал секунду-другую и криво, также криво, как были посажены на его широком лице глаза, вывел инициалы: «М. Н.».
– Всё, – с облегчением выдохнул он, будто только этого окончания сам и ожидал.
Востриков кинул взгляд на надпись и понимающе покачал головой.
Профессору Свежникову о более чем удачном опыте Матвея Наливайко в графике стало известно от своих студентов из «лаборатории» почти сразу. Он искренне удивился этому и не кинулся к Вострикову с просьбой немедленно показать ему работу Матвея лишь из-за застарелой неприязни к коллеге. Но на одном из советов, на котором обязательно присутствовали все преподаватели, он вслух напомнил о том, что к успехам Наливайко и он имеет некоторое, педагогическое, отношение.
– Вот ведь, – сказал Свежников, ничуть не смущаясь. – А вы говорите «генетика». У всех она своя… Даже у деревенского увальня она имеется. Но не разгляди я тогда за той его невинной посредственностью восприимчивую натуру, не надави я на приемную комиссию, не удели я ему своего педагогического внимания, и не было бы теперь повода к восхищению. А вот покажите нам, Александр Васильевич… извините, что я вас не Сашкой зову, не привык, видите ли… Матвееву работу.
Свежников огляделся вокруг себя, ища поддержку в лицах коллег, особенно когда упоминал о манере обращаться к Вострикову.
– Ничего, Максимилиан Авдеевич, – криво усмехнулся Сашка, – вам и не нужно меня иначе, чем официально величать… это привилегия для младших и слабых, чтобы они себя сильнее и вольнее чувствовали. А вот что касается работы Матвея Наливайко, так вот она.
Он распахнул огромный планшет, который принес с собой и с самого начала поставил у ног, все время придерживая за связывающие его тесемки. Все поднялись с мест и, гремя стульями, собрались вокруг работы. Востриков горделиво улыбался, хитро, лукаво поглядывая ни лица коллег. Послышался неясный говорок, какой бывает лишь на выставках и в музеях около редких экспонатов, и потом всё затихло.
– Ну как? – почти выкрикнул Востриков. – Генетика или педагогика! А? Максимилиан Авдеевич!
– И то, и другое, – почему-то нахмурился Свежников. – Генетика – не наша с вами вина и не наша с вами заслуга. От нас только педагогика зависит…
– Или ничего не зависит, – рассмеялся Востриков, и очень многие вокруг тоже стали усмехаться. – Разве что самая малость. Чему бы тут, скажем, учили молодого Леонардо? Или Пикассо? Чему? Как делать всё по правилам? А не они ли этими правилами и являются? Для меня вот сельский паренек Матвей Наливайко куда больший пример, чем десятки измеренных и очерченных методистами работ в наших с вами учебниках. Он ведь до этой науки пока и не дошел, второй курс всего… И хорошо! А то дошел бы и всё тут! Чужие правила, чужие мысли, чужие чувства… Правильные, но чужие! Как бы он тогда слезинку ту выжал? Она из его глаза вытекла, вот откуда. Генетика!
Он запахнул планшет и, связывая бантиком тесемки на одной из его сторон, закончил еле слышно:
– Сейчас бы Леонардо или Пикассо, или Ван Гогу с Эль Греко народных художников дали, в Союз бы приняли! Держи карман шире! В лучшем случае по частным виллам бы растащили…
– Вы что хотите этим сказать! – возмутился, краснея, Свежников, расслышав все же Вострикова. – Вы на кого намекаете, я вас спрашиваю?
– Ни на кого я не намекаю, когда вспоминаю такие имена. Не надейтесь, профессор!
Вот тут уже не сдержались многие: раздался смешок, заставивший Свежникова вздрогнуть и раздраженно оглянуться вокруг себя. Смешок сразу увял.
– Это всё потому, коллега, – чуть успокоившись, однако же желчно парировал профессор, – что вы и сами лишь на свою генетику можете рассчитывать, а не на образование. Я ни в коем случае не имею ничего против архитектурного обучения… поймите меня правильно… но всё же это – другая специальность, другая, так сказать, муза… Вам и не понять, что значит, воспитать художественный талант там, где этот талант и должен воспитываться, в профильном учреждении, если хотите. Да! В профильном!
– Профиль и анфас тут ни при чем, – совершенно спокойно, без тени обиды или даже возмущения, ответил Востриков. – Тут дело в душе. Или она есть, или, извините… ее надо искать… Вот тогда нужны эти ваши педагогики, методики… Я не против того, что студентов следует учить на классических примерах, прививать им определенный вкус, доказывать… да, да… доказывать преимущество классических форм перед безвкусным новоделом. Повторяю, доказывать! Но надобно и уметь сдаваться перед временем, перед свежими нравами, перед ними, в конце концов… потому что они, хотите вы того или нет, и есть будущее, а мы с вами, вместе со всей нашей классичностью, с нашим «здравым консерватизмом», безнадежное прошлое. Безнадежное, прошу заметить! И вот вам доказательство!
Он осторожно, будто боялся разрушить что-то, похлопал ладонью по планшету.
– Слеза волка! – добавил он негромко со значением. – Ни в одном учебнике ее нет! Хоть обчитайся! Слеза мертвого врага! Ему бы салют посмертный, а ведь обвяжут лапы на сук и понесут шкуру сдирать. К ногам бросят и станут топтать… Хвастаться будут трофеем. Вот вам и педагогика, вот вам и классика наша. Везде она и во всем! Москва, видишь ли, слезам не верит! А я верю! Верю! И в генетику верю… Только потом уже в педагогику… Основа – генетика, остальное – от лукавого… остальное – политика и вполне может оказаться мерзостью. Как шкура под ногами…
Матвей Наливайко пришел к профессору Свежникову на кафедру, опустив глаза, и долго не мог вымолвить ни слова.
– Ну, что, дорогой ты мой талантище, молчишь? – вздохнул устало профессор. – Уходить собрался?
– Да я… – испугался прозорливости профессора Матвей, – да я вообще… я могу и так… факультативно…
– Не можешь! – покачал головой Свежников. – Да и я не позволю, братец. Уходя уходи… Слыхал такое?
Матвей неопределенно кивнул и медленно развернулся. Он целую неделю не появлялся на занятиях в училище, а все лежал на продуваемой всеми московскими ветрами кровати и о чем-то с печалью в маленьких своих глазках думал. С постели его буквально сорвал необыкновенно осерчавший Востриков. Он приехал в общежитие и, не произнося ни единого слова, сбил сильной рукой согнутые в коленях ноги Матвея на пол.
– Ну, чего разнюнился! – сказал он строго. – Переведен ты. Ко мне. Побились за тебя… а ты тут… завтра быть на занятиях! Я с тебя шкуру спущу, как с того волка спустили! Понял! И еще запомни – Москва действительно слезам не верит! Она за их счет живет.
О проекте
О подписке