Самолеты, ежели они из-за границы, встречают совсем не так, как поезда. Пассажиры поездов, всегда сонные, растерянные, растрепанные, вылезают на перроны неуклюже, путаясь в тюках, тележках, чемоданах, и, спотыкаясь друг о друга, огрызаясь, бредут по платформе, волоча свои жалкие пожитки. Они – обычные люди, ничем не хуже и не лучше других. Из той же горизонтальной будничной геометрии параллельных и перпендикулярных линий, что и все остальные. Их и встречать-то не хочется. А ежели встречают, то между делом, сочувственно, наспех оглядывают, снисходительно похлопывают по плечу и уводят поскорее прочь из вокзальной сутолоки.
Другое дело – пассажиры самолетов. К ним сразу не допускают. Их предписано ждать в специально отведенных местах за металлическими ограждениями или возле огромных стеклянных дверей, которые торжественно сходятся и расходятся, как Симплегадские скалы. Встречающие всегда стоят стадом, но поодиночке, не толкаясь и не мешая друг другу. Их лица полны восторга и благоговения. Они робко окликают тех, кто выходит: “с какого рейса”, “откуда”, – и те в ответ небрежно роняют слова, словно сбрасывают с плеч барскую шубу в руки подбежавшего расторопного лакея: “из Бостона”, “из Парижа”, “из Ниццы”, “из Барселоны”. Они – будто боги. В их походке еще различается неземная легкость, в глазах – облака́ и синева небес.
Мысль о том, что сейчас я шагаю среди избранных, приятно согревает душу. Спустившись вместе со всеми по эскалатору, я двигаюсь мимо рекламных щитов, мимо пластиковых дверей, мимо изящных металлических плевательниц, мимо застывших на своих местах охранников, мимо огромной, в человеческий рост, вазы, прямиком к паспортному контролю. Модные мартинсы, кожаная куртка, винтажный рюкзак, небрежно закинутый на плечо, – я очень нравлюсь самому себе. Причем настолько, что весь мой лондонский анабазис куда-то уходит, делается тише. Окружающие звуки, топот каблуков, обрывки фраз, сигналы телефонов тоже приглушены – в самолетах у меня всегда закладывает уши. Сейчас я круто разделаюсь с паспортным контролем, заберу багаж и явлюсь этому морю лиц, восторженных, благоговеющих. Если спросят откуда – небрежно брошу “из Лондона”, потом сяду в одинокую маршрутку и поеду на ней к метро. Резкий телефонный звонок сбивает мои мысли.
Гвоздев. Сейчас опять зарядит какую-нибудь чушь.
– Привет. Долетел?
– Нет, Гвоздев, – говорю. – Ну что ты! Какое там “долетел”! Я еще в воздухе. Видишь, телефон отключен.
– Ну да, ну да, – торопливо говорит он. – А ты, короче… это… багаж забрал?
– Нет еще.
– Нет?
– Нет, нет. А что?
– Не, я так… А скажи, пожалуйста, – голос его звучит неуверенно. – Джек тебе с собой ничего не передавал?
– Чего передавал?
– Ну, там, короче, таблеток, например? Или…
– Да вроде нет…
– Ну, слава богу!
– А, точно. Передавал.
– Да? – Гвоздев досадливо щелкает языком на том конце трубки. – Что передавал то?
– Ерунда там. Лекарства какие-то.
Я встаю на ступеньку эскалатора, который тянет меня вниз.
– Ну, какие лекарства? – не отстает Гвоздев. – Чё, сказать трудно?
– Слушай, Лёня, это сейчас так важно, да? – я понижаю голос. – Ну, свечи от геморроя. Доволен?
– Черт, – в голосе Гвоздева досада. – Черт! Черт! Вот я дебил!
– Лёня, – я опускаю руку на поручень эскалатора и стараюсь придать своему голосу рассудительность. – Не горячись. Не всё так плохо. Не такой уж ты и дебил на самом деле. Это я тебе как друг говорю… Успокойся. Подумай о том, что ты хороший художник, что тебя смотрят, покупают.
Ребристые ступени постепенно снижаются, сжимаются, уходят в пол под блестящий металлический гребешок, и я делаю шаг с эскалатора.
– Короче, – серьезно говорит Гвоздев. – У нас проблемы…
– Что такое-то?
– А то, дорогой, что это не свечи от геморроя…
– Это не чай… – на лице Петра Алексеевича появилась добрая улыбка, удачно сочетавшаяся с его круглым смешным носом, мясистыми щеками, выбритыми до синевы, и веселыми татарскими глазами.
– А что же тогда? – удивился я. Мне вдруг почему-то стало весело и легко. – Вон чаинки ведь сверху плавают.
Мы сидели на кафедре, в закутке, огороженном двумя книжными стеллажами. Такие закутки еще встречаются в старых вузах. Кафедральный закуток – это святая святых, райский уголок, который не хочется покидать, заповедная зона, куда начальство и студенты никогда не заглядывают. Что-то вроде молитвенной кельи или комнаты отдыха, где преподаватель может перевести дух, прийти в себя, поболтать с коллегами или попить чай. А потом с новыми силами вернуться в тягомотный мир лекций и семинаров.
Место было тесным, и здесь помещались только два продавленных кожаных кресла и низкий, похожий на таксу журнальный столик, на который Петр Алексеевич выставил передо мной красный китайский термос.
– Это не чай… – улыбнулся он и поднес к губам указательный палец.
С Петром Алексеевичем мы познакомились несколько лет назад, когда он читал у нас на филологическом факультете лекции по марксизму-ленинизму. Читал самозабвенно, расточительно, не экономя сил, читал так, что даже набившие оскомину Маркс и Энгельс порой казались нам ангелами, спустившимися на грешную землю. Я часто подходил к нему после лекций, задавал вопросы и заранее знал, что этот профессор с пухлым добрым подбородком и смешно растрепанными длинными седыми волосами непременно снизойдет до моей наивности и все объяснит. Петр Алексеевич, оборотившись и слегка согнув шею – он был выше меня на целую голову, – неизменно отвечал, всегда с кроткой улыбкой, обстоятельно, так, чтобы я обязательно понял. Мне нравились его объяснения. Они открывали новые невыясненные умственные территории и поселяли во мне ощущение легкого беспокойства. Однажды я набрался храбрости и напросился к нему на занятие, которое он вел у себя на философском факультете. Занятие – это был семинар – сразу захватило меня, и я принялся туда регулярно ходить, слушать доклады студентов, слушать его мягкие сочувственные комментарии, которые всё вокруг себя заряжали новым смыслом: и произнесенные прежде слова, и усталые старые столы, изувеченные шариковыми ручками, и ломаные стулья, и пыльные занавески, и гудящие электричеством лампы.
Помню, какая-то философская девушка, нечёсаная, сутулая как креветка, делала доклад об эстетике Китса, о тех мыслях, которые Китсу приходили в голову в Хемпстеде, и заговорила о высоком и вечном в искусстве, о навсегда застывших фигурах на старой греческой вазе, чьи оригиналы давно сгнили и рассыпались в прах. Все согласились, как по команде, закивали, зададакали, застучали звонкими согласными звуками, да, мол, да-да-да, мол, заблеяли, оно ве-ве-вечно, это искусство, – но Петр Алексеевич почему-то качал головой и, когда очередь дошла до него, задумчиво поскоблил ногтем свой пухлый подбородок, а потом стал тихо, с доброй кротостью судить, что всё совсем не так, что вечное не на стороне искусства, и что думать иначе – опасно. Искусство, уверял он нас, рукотворно и насквозь проникнуто человеческими усилиями, которым предписано поражение, если не сейчас, то потом. А из этого следует, говорил он, что искусство недолговечно, непрочно, низко – и потому в своем притязании на окончательность, на вечность, высоту глубоко трагично. Потом он заговорил о Лютере – он часто говорил о нем, но в тот раз почему-то особенно горячо – и от Лютера перешел к Христу. Он объявил нам, и его нос смешно при этом дергался, что Христос и есть Бог, который снизошел до человеков – и для этого предстал не в красоте, не в знаках небесного величия, а в земной скудости, в человеческой слабости, в страхе, чтобы понять и быть понятым, чтобы принять самую позорную из всех казней, всех смертей, и взвалить на себя наши грехи. Он вдруг прослезился, и меня поразило услышанное, будто кто-то ударил в спину, так же, как после, много лет спустя, меня поразило, когда он заговорщицки произнес: “Это не чай”.
В тот раз я явился к нему на кафедру с твердым намерением выяснить, что такое “мужество быть” и почему нельзя “просто быть”, безо всякого на то мужества. Петр Алексеевич выглянул из закутка растрепанный, попросил подождать (“Вот здесь, Андрюша, посидите, за столом”) – у него важный разговор с коллегой. Пока они разговаривали за шкафом, я разглядывал стол и читал надписи, которые после себя оставили студенты-философы.
“САРТР – ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ ПИДОР” —
гласила одна, самая крупная. Слева от нее присутствовала целая дискуссия, столкнувшая, по всей видимости, сторонников и противников российских либеральных реформ:
“ЕЛЬЦИН – УРОД!”
“ТОЧНО!”
“СОСАТЬ ТЕБЕ СОЧНО!”
Ниже отметились студенты, чьи мысли, вероятно, больше занимала учеба, нежели политика:
“КАНТ – РОЖА!”
“ГЕГЕЛЬ – ТОЖЕ!”
“А ВЫ – ДВА ПРИДУРКА —
НИ РОЖИ, НИ КОЖИ!”
Там были еще надписи – старые, стёршиеся, накарябанные, возможно, в восьмидесятые или даже в семидесятые годы. Я начал их разбирать, но тут меня позвал Петр Алексеевич. Когда я зашел в заповедный закуток, он, нагнувшись, рылся в портфеле.
– Садитесь, Андрюша…
Я был счастлив, что могу, наконец, с ним поговорить, стал садиться в черное кресло, низкое, продавленное, – и вдруг, едва не потеряв равновесие, резко плюхнулся в него, словно рухнул в гадкие мысли посреди возносимой небесам молитвы.
– Вот, – Петр Алексеевич достал из портфеля небольшой ярко-красный, словно рдеющий стыдом термос, поставил его на журнальный столик, отвинтил от него крышку и налил в нее.
– Спасибо, я чай не буду.
– Это не чай… – улыбнувшись, сказал он. Его веселые татарские глаза хитро сузились.
– А что же тогда? – понизив голос, удивился я. Стало весело и легко. – Вон чаинки ведь сверху плавают.
– Это не чай! – повторил он с добродушной настойчивостью и поднес крышку к моему лицу. В нос ударил крепкий запах портвейна.
– Только без паники! – веселым шепотом предупредил Петр Алексеевич, увидев мою испуганную физиономию. – А чаинки – это для конспирации. Понимаете?
Мы выпили из крышки, сначала я, потом он. Что-то стали обсуждать. Я задавал вопросы – он отвечал. Но понимания, которого я ждал, между нами всё не возникало, и вообще никакого понимания не возникало. Однако ощущение веселости и легкости сохранялось. Петр Алексеевич говорил рассеянно, невпопад, путался в словах, как спросонья путаются в одежде. Скоро и мне передалась его рассеянность. Я вдруг вспомнил, что дома нет ужина, и нет вообще ничего: ни еды на завтра, ни чистых простыней, ни телевизора, чтоб посмотреть. Есть только окурки и невымытая со вчера посуда. Ну и пусть… Портвейн наполнил голову вялостью и глупым благодушием.
– Тут у меня история случилась, вернее – не случилась, – неожиданно со смехом поделился Петр Алексеевич. Он поправил свои растрепанные волосы. Я всем видом выразил готовность слушать. – Решил тут студентку соблазнить. Понимаете?
Я кивнул, изобразив на лице понимание. Он только рукой махнул:
– Да что вы в этом можете понимать?! Вы – молоды, вам и так все калитки открыты. В общем, – он хмыкнул, – понял я, что она согласна, и пригласил к себе домой. Ну, разумеется, приготовил заблаговременно две бутылки вина. Сидим, понимаете, разговариваем, винцо потягиваем. Проходит час. Надо, говорю себе, Петр Алексеич, действовать решительнее. Повел ее в кабинет, где диван, ну, вы были у меня, помните.
– Не-е, – я помотал головой и вдруг почувствовал, что сильно пьян. – Не был.
– Эк вас развезло, Андрей. Сейчас поищу… – он полез в портфель, стоявший на полу. – Где-то у меня… бутерброд.
– Да ладно, – отмахнулся я.
– Нет, не ладно, – сказал он. – Сейчас вас внизу охранники остановят, в сумке начнут рыться. О, вот. Берите. Берите, говорю. С сыром.
– Спасибо.
– Я продолжу, если позволите. Пошли мы в кабинет, а у меня там портрет Бердяева висит. Там он такой одухотворенный на портрете. Она как увидела – нет, говорит, при Николае Александровиче не буду. Я ее и так и эдак. Чуть не со слезами. Она – ни в какую, не снизошла, как говорится. Не буду, понимаете, и все тут. Снимайте. А портрет высоко висит – у меня потолки-то ого-го, старый фонд; пока к соседу ходил за стремянкой, пока снимал портрет, еще хотел чего-то, а как спустился с этим портретом вниз – чувствую, что расхотелось.
Я слушал его и жевал бутерброд. Он мне показался совершенно пресным. Сильно кружилась голова.
– А экзистенциалисты эти ваши… – продолжил он. – Да какие они, к лешему, экзистенциалисты. Без Бога, без судьбы, пронизывающей болью… Ну, как вам моя история?
Я был не в том состоянии, чтобы осмысленно реагировать на “его историю”. Только кивнул и всё. А дальнейшее – все как-то было смутно. Помню, спустился на первый этаж, почему-то один, и меня в самом деле остановил охранник. У него были густые золотистые усы и огромное обручальное кольцо на жирном пальце. Он что-то спрашивал, я не понимал что. Смотрел на него невинными пьяными глазами и улыбался. Наконец понял: надо предъявить сумку в раскрытом виде – на факультете участились случаи употребления наркотических средств. Охранник отвел меня к своему столу, долго копался в сумке толстыми пальцами, доставал и возвращал на место ее содержимое: “Теология” Пауля Тиллиха на английском, складной зонтик, тетрадка в клеточку, запечатанная пачка презервативов. Потом разочарованно кивнул и велел уматывать пока, он не вызвал патруль.
– Черт! Я думал, ты уже умотал оттуда, – раздраженно произносит Гвоздев. – Черт! Черт! Короче… там у тебя в чемодане – это не свечи.
ВНИМАНИЕ! СОВЕРШИЛ ПОСАДКУ РЕЙС 153
АВИАКОМПАНИИ “ФИНЭЙР”.
ХЕЛЬСИНКИ – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ.
– А что же там? Золото-брильянты? – я почти смеюсь. Гвоздев всегда умеет насмешить. Выхожу вместе со всеми в длинный коридор, стены которого скрыты огромными рекламными плакатами. Впереди паспортный контроль, потом ожидание багажа. Общее ощущение – как после болезни. Будто ты окончательно вернулся в свое собственное тело. Вокруг земные звуки – гулкий ритмичный стук шагов, громкая разноязычная речь, телефонные звонки.
– А то самое, дорогой, чем он тебя угощал, от которого рай на земле делается. Вот что… слушай меня внимательно.
– Ладно, – говорю, – Лёнька, кончай прикалываться. Мне сейчас некогда. – Я перекидываю рюкзак на другое плечо и неторопливо иду к кабинкам паспортного контроля.
– Погоди, – говорит Гвоздев, – трубку не вешай. Послушай меня… Джек в эти пластины для геморройных свечей гашиш запаковывает. Понял теперь?
Я останавливаюсь и замираю на месте.
– Ты шутишь…
Мимо проходят пассажиры, кто-то задевает мой рюкзак. Я стою с телефоном, прижатым к уху, и беспомощно оглядываюсь по сторонам. Перед глазами рекламный плакат нидерландской авиакомпании – круглая в полстены физиономия молодой модельной стюардессы. Мой взгляд сразу выцепляет улыбающиеся губы в ярко-красной помаде, они тут же уплывают на второй план, пропадают, остается напомаженная улыбка, а потом и вовсе только один цвет от помады, предостерегающий, ярко-красный.
– Чего делать? – говорю. – Да я ж не виноват… Откуда мне знать…
– Ну их, короче, это не очень волнует, что ты там знаешь или не знаешь. Каждый охотник должен знать, где сидит фазан.
– При чем тут фазан? – говорю.
– А чего ты не спрашиваешь, при чем тут охотник?
– Лёня!
– Чего “Лёня”?! Каждый пассажир, короче, должен знать, что он с собой везет. Закон такой.
Я поднимаю голову и щурюсь. Холодный свет электрических ламп сверху неприятно режет глаза. Опускаю взгляд вниз – под ботинками гладкий как зеркало пол, без единой щербинки. И тут меня окончательно настигает смысл происходящего.
– Чего делать-то? Блин, Лёня! Опять двадцать пять! Ничего не меняется. Прямо как тогда с икрой… очередной чифилис!
– Какой еще чифилис? – в его голосе изумление. – А, ну да… Андрюха, ну сколько можно вспоминать! Щас надо думать, что делать, а не искать виноватых!
– Может, – говорю, – в туалет зайти и все в унитаз нафиг спустить, а?
Гвоздев вздыхает:
– Ну, это, короче, на крайняк. Хотя, если честно… не советую. Там у тебя много?
– Чего много?
– Чего – чего?! Ты достал… Товара! Свечей, короче, этих геморройных много?!
– Ну, так… прилично.
– Блин, геморрой-то какой… – в его голосе я различаю неуверенность. – Деньги-то ведь отдавать придется.
– С какой это стати?
ВНИМАНИЕ! СОВЕРШИЛ ПОСАДКУ РЕЙС 104
АВИАКОМПАНИИ “ЛЮФТГАНЗА”.
МЮНХЕН – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ.
– Да с такой, что этим ребятам пофиг, что у тебя там случилось. Они все равно с тебя стрясут по полной… Короче, если впрягся отвозить – должен довезти. Остальное – извини, твои проблемы.
Мне становится не по себе. Накатывает безволие, как в Хемпстеде, когда мы с Катей сидели за мусорками и тряслись от страха. В горле делается сухо, живот сводит змеиной судорогой, по спине опять рассыпаются мелкие градины озноба. Чертов Джек! Куда не кинь – тупик. Оставить чемодан нельзя. Забирать тоже нельзя – посадят. Господи! Надо было в Лондоне оставаться, с Катей. Чё делать-то?!
– Лучше, конечно, отдать деньги, чем садиться.
Мне вдруг начинает казаться, что я еще сплю в пассажирском кресле самолета, что все, что сейчас со мной происходит, – это не по-настоящему. Мимо один за другим продолжают идти пассажиры.
– Чё делать-то?!
– Во-первых, – говорит Гвоздев. – Давай без паники. Сейчас, короче, вот что… Проходи, короче, контроль, потом – давай за багажом, только сразу, короче, чемодан не хватай, слышишь? Потрись там, понаблюдай. Короче, присмотрись к обстановке. Если что-то подозрительное – хватай чемодан, дуй в туалет и все, короче, спускай в канализацию. Понял?
“Чего уж тут непонятного? Канализация все спишет. Канализация – царица всех морей, канализация – купайтесь только в ней…” Даю отбой, поправляю рюкзак и иду по разукрашенному рекламой коридору, потом через холл вперед, туда, где стоит длинная очередь в паспортный контроль. Может, все обойдется?
В небольшом зале, где пассажиры забирают свой багаж, толкотня, как в торговом центре. И физиономии здесь у всех кажутся торговыми, хищно вожделеющими финансового чуда, словно им передалось настроение места. Пассажиры обступили ленту, широкую, черную, змеящуюся вдоль металлических бортиков, будто они рыбаки, а это – река. По черной ленте из темноты, из пыльной утробы аэропорта, подобно пароходам и баржам, вот-вот поплывут вернувшиеся с неба чемоданы, спортивные сумки, коробки. Среди публики начнется воодушевление. Все станут пристально разглядывать багаж, вылавливать его, как морскую добычу, стаскивать на пол, переворачивать, браконьерски осматривать с разных сторон.
Вещи начинают появляться. Чемоданы, сумки, на все вкусы: красные, черные, лиловые, матерчатые, кожаные, пластиковые. Некоторые выглядят пожившими, потасканными, порочными; они полураскрыты, будто полуодеты; другие, напротив, похожи на невинных новорожденных и запеленуты несколькими слоями полиэтилена. Резко вздрагиваю, будто от сильного укуса. Вот он, мой чемоданчик. Зеленый, слегка обшарпанный, округлившийся от напиханных в него вещей и весь в наклейках. Отвожу взгляд. А чемоданчик продолжает ехать на меня, тихо, угрожающе, неповоротливо, как крейсер, как строгий и тучный профессор Рейсер, обнаруживший в коридоре института студента-прогульщика. В голове вдруг ни с того ни с сего начинает звенеть блатная мелодия “А поезд тихо ехал на Бердичев”.
ВНИМАНИЕ! СОВЕРШИЛ ПОСАДКУ РЕЙС 368
АВИАКОМПАНИИ “КЭЭЙЛЭМ”.
АМСТЕРДАМ – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ.
Оглядываюсь по сторонам. Лица пассажиров, выуживающих свой багаж, по-прежнему сосредоточенны. Кажется, до меня никому нет дела. Зал тесный, совсем не тот, что в Лондоне. Вдоль стен – двери, наверное, в подсобные помещения. Мне кажется, они никогда не отпираются. Не буду сразу забирать чемодан – пусть пока покатается. “А у окна стоял мой чемоданчик!” Зал тем временем пустеет, пассажиры разбредаются. Мой чемодан заходит, наверное, уже на пятый круг, а я все не решаюсь подойти и забрать его. С ленты постепенно исчезают вещи. С каждым исчезновением я чувствую, что мой пульс учащается. Теперь я начинаю понимать, что переживает преступник, когда круг подозреваемых сужается. “А ну-ка убери свой чемоданчик!” И главное – я один и не с кем посоветоваться. Хотя… вроде бы вокруг ничего подозрительного. Я набираюсь смелости, стаскиваю с ленты свой чемодан и ставлю его на пол. Слава богу! Хотя бы полдела уже сделано. Теперь надо…
О проекте
О подписке