Каждый вечер мы отыскивали друг друга в барах и кофейнях Кембриджа, усаживались вместе и около часа говорили по-французски про Францию, которую оба любили и утратили. Он оказался в Кембридже, потому что скрывался от долгов, от алиментов, от поди пойми каких злополучных затей и беззаконных предприятий, в которые ввязался во Франции. Я оказался в Кембридже, потому что до сих пор не набрался смелости собрать вещи и назвать Францию своим домом. Но с самого того дня, когда мы начали сталкиваться едва ли не каждый вечер, мы стали друг для друга максимальным приближением к Франции. Даже легковесная насыщенность его сбродных понятий, почерпнутых из рабочих кофеен на улице Муфтар и перемещенных в тускло освещенный бар «Касабланка», помогала поддерживать эту иллюзию на плаву. До последнего звонка. С последним звонком все делалось еще насущнее, отчаяннее, потому что, когда включали свет и мы наконец-то выходили из бара на успевшую опустеть Брэттл-стрит, мы заранее предчувствовали, что и в этот вечер, как во всякий другой, не минует нас отрезвляющее понимание того, что это не Франция и никогда Францией не будет, что все неправильно и правильно не будет никогда, что и с самой Францией все не так, потому что нам не так где угодно: и здесь, и во Франции, и в том месте, где каждый из нас появился на свет, – в местах, переставших быть нашей родиной. Мы обижались на Кембридж за то, что он не Париж, как в будущем мне предстояло обижаться на многие места за то, что они не Кембридж, и это все равно что обижаться на человека за то, что он не является кем-то другим или не соответствует требованиям, на которые сам он никогда не подписывался.
Все, что эхом звучало у нас в головах, когда мы прощались и наконец-то отправлялись в жилища, которые ни тот ни другой не мог по совести назвать домом, – это предпринятые за истекший вечер попытки сострить по-французски, на языке, на котором мы говорили с радостью и с горечью в сердце, поскольку говорили с ущербными акцентами, потому что для нас это был первый язык, но не родной. А который нам родной, мы не ведали вовсе.
Калаж, бербер по рождению, вырос в Тунисе и там полюбил Францию, я же с самого детства боготворил Париж, живя в Александрии. Тунис исчерпал для него свою пользу, когда он в семнадцать лет в Марселе взошел на борт военного корабля, как для меня исчерпал свою пользу Египет, изгнавший меня в четырнадцать за мое еврейство. Мы с ним – этим он любил хвастаться, когда сталкивался в баре с женщинами, – являлись оборотными сторонами друг друга.
Ислам вызывал у него такую же досаду, какую у меня – иудаизм. Наше равнодушие к религии, к своему народу, к непрекращающимся конфликтам на Ближнем Востоке, к очень многим вещам, которые с легкостью могли вбить между нами клин, наше презрение к патриотизму, знаменам, любому «правому делу» и всевозможным уютным идеологиям, которые кочуют по Европе с конца шестидесятых, не оставили нам почти ничего, кроме несколько замызганного чувства лояльности – он это называл complicité, приверженностью, – к тем, кто мыслил как мы, кто походил на нас. Вот только других таких, как мы, не было. Я сомневаюсь, что мы вообще знали, что из себя представляет «такой, как мы», поскольку сами были совсем разными. Мы ничего не придерживались, к нам ничто не прилеплялось, ничто даже не «цепляло». Столицей нашей был вымышленный Париж. Родной страной – мы двое. Остальное – хрень. De la merde. Паспорта – хрень. Газеты – хрень. Кембридж – хрень. Мои экзамены – хрень. Книги, которые я читаю, – хрень. Массивный таксомотор компании «Чекер», за руль которого он садился каждый день (его Немезида именовала машину «Титаником»), – хрень, его женщины, заявка на грин-карту, которая, судя по всему, лежит мертвым грузом, его адвокат, «Касабланка», его непрорезавшиеся зубы мудрости, его первая жена, его вторая жена, его брак со второй женой до развода с первой (вторую он возненавидел так же сильно, как и первую, поскольку обе в итоге вышибли его из своей жизни, ведь все всегда вышибают его из своей жизни) – все это хрень. Даже объявления о знакомствах, которые он любил читать в свежем выпуске «Бостон феникс», – хрень, да и его ответы, которые мне приходилось писать за него по-английски, – хрень. Он всем и на все возражал, потому что в возражениях слышал свой собственный голос, однако, услышав его, тут же разворачивался и противоречил самому себе, заявлял, что в нем самом хрени не меньше, чем во всяком другом. Единственное исключение, заявлял он, составляют семья и род. Его самый младший брат, мама и даже сестра, которая сбежала в Париже с алжирцем и с которой он отказывался иметь какие бы то ни было дела и все же время от времени отправлял ей посылки с американскими гостинцами. Возможно, в итоге он и меня включил в свой крошечный клан. За всех нас он отдал бы жизнь не задумываясь. Он, видимо, знал (а я знал это всегда) что я бы ради него не рискнул ничем – видимо, от недостатка мужества и привязанности.
Если я ему и помогал – например, я много часов натаскивал его перед интервью в Иммиграционной службе, – то, видимо, делал это либо просто не задумываясь, либо потому, что не мог придумать веского предлога для отказа. А может быть, для меня это был способ отвлечься от собственной работы, почувствовать, что я делаю что-то полезное, помимо чтения всех этих книг, которые наверняка больше никогда не стану перечитывать. Он пылко меня благодарил и добавлял, что чужая помощь в его жизни такая редкость, что он особенно ценит людей, которым есть что отдавать. Я отнекивался, мямлил, что все это пустяки. Он упорствовал в том, что я не прав, что верный признак хорошего друга – неспособность понять, насколько он хороший друг. Я успел усвоить, что спорить себе дороже. Одолжение это далось мне слишком легко, не несло в себе ни малейшего риска, никаких обязательств, нравственных терзаний, не требовало преодоления трудностей или сомнений. Я знал, что разница между добрым делом и необременительным бескорыстием – это такая мелкая монетка, брошенная на поднос. «Порешим на том, что помочь мне было тебе в радость», – добавил он, пресекая нашу дискуссию, когда в один из дней мы вышли из кафе «Алжир», выпив там пять чашек кофе. Видимо, за своей пылкой благодарностью он пытался скрыть то, что всегда подозревал: что для меня это лишь мимолетное приятельство, при том что я для него давно утраченный брат, о существовании которого он и не подозревал, пока случайно не встретил его в кафе «Алжир». «Когда-нибудь тебе придется мне объяснить, почему ты позволил мне стать твоим другом, – говаривал он, – и тогда я тоже расскажу тебе почему. Но начать придется тебе». Когда он пускался в такие разговоры, я всегда кидал на него лишенный выражения взгляд: «Чего-чего? Ты вообще о чем там?» «Когда-нибудь», – повторял он, тщательно оценив мой намеренно пустой взгляд, ничуть его не обманувший.
Мы так безошибочно считывали друг друга также и потому, что нас связывала еще одна вещь: крайне редкостного рода презрение ко всему и всем. Презрение мы выражали по-разному, однако проистекало оно, по всей видимости, из общего источника самоненавистничества. Мой бил точно кипучий ключ, извергавший желчь и бессловесную досаду; его – фонтанировал яростью. Человек не рождается самоненавистником. Однако сгребите в кучу все свои ошибки, ошибитесь в направлении на достаточном количестве жизненных перекрестков – и вы очень быстро перестанете себя прощать. Куда ни погляди, отовсюду в ответ на тебя таращатся стыд и неудача.
В нем это было. Во мне тоже. Сплошные промахи, каждый из них роковой в своей вероломной малости. Промахи и хрень. Хрень представляла собой наш протест, попытку огрызнуться в ответ. Орать «хрень» и «брейдятина» было для него все равно что поливать спиртом рану в надежде, что хуже не будет. Слово «хрень» ты произносишь, чтобы отразить первый удар. Оставить за собой последнее слово. Показать, что там, откуда ты его почерпнул, остались и еще слова. Проверить заранее, чтобы потом не схлопнуться на глазах у других. Мы и самим себе орали: «хрень». Хрень – последняя подпорка для пошатнувшейся гордости, последняя опора на зыбучем песке под названием «чувство собственного достоинства». После этого – только потоки слез.
Плакал он при мне дважды. В первый раз – когда узнал, что его отца, оставшегося в Тунисе, срочно госпитализировали с перитонитом. После этого из Туниса – ни писем, ни звонков, гробовое молчание. А сам он тут, закопался в нору на краю света, в Кембридже. Подобно персонажу из «Касабланки», он был неприкаянной душой: дожидался транзитных писем, которые никогда не придут, заводил недолговечные знакомства в сомнительных заведениях. Почему он оказался в Касабланке? Да просто – как говорит в фильме Богарт – его дезинформировали. Не следовало ему сюда приезжать. А он здесь, этакий одинокий контрабандист в мире, которому смертельно надоели неприкаянные антигерои-самоненавистники – поскольку сами эти антигерои давно превратились в хлам и хрень.
Плакал он не только по отцу. Еще и по себе, ведь не мог сесть на первый же самолет в Тунис, не мог вернуться домой еще более нищим, чем когда уехал оттуда семнадцать лет назад, потому что, если он уедет сейчас, его никогда больше не впустят в США, потому что он стыдится себя нынешнего. Безвыходное положение. Я до того никогда не видел, чтобы человек молотил себя по голове сразу обоими кулаками. А он молотил, пока я не перехватил эти его кулаки и не сказал:
– Все, хватит, ради бога, бросай ты себя увечить!
Ни он, ни я не верили в Бога. Я обхватил его рукою за плечи. Раньше я такого не делал. Он рыдал, уткнувшись мне в плечо, я ощущал, как вздымается его грудь, а потом он вдруг расхохотался. Через двадцать минут он рассказывал всем посетителям кафе, что разрыдался у меня в объятиях как женщина: прямо как женщина, повторял он.
Я понимал, к чему он клонит.
За этой его яростью, фонтаном выплескивавшейся наружу, и преувеличенными инвективами в адрес всего рода людского скрывался человек, который так и не вырос. Он думал, что вырос, – или прикидывался. Его страшно бесило, когда вы замечали в нем семнадцатилетнего. В этой точке жизнь его замерла. Что было потом – промахи и хрень.
Второй раз я увидел его слезы гораздо позднее.
– Я проголодался. Ты ел чего? – спросил Калаж в кафе «Алжир» в день нашей первой встречи.
– Нет.
– Пошли перекусим на халяву.
Он поднялся, и вид у него оказался такой неопрятный и запущенный, что я вообразил себе нечто вроде благотворительной столовки. Но в жизни все когда-то случается в первый раз, а я в своем аховом финансовом положении часто жертвовал едой ради сигарет. Я готов был признать поражение и протянуть руку за тарелкой бесплатного куриного супа или что там предлагается нищим на прокорм в нынешнее воскресенье.
– В «Цезарионе» нынче щасливый час. – «Щасливый» он произнес на французский манер: подчеркивая гласные и сглатывая шипящие.
Я понятия не имел, что такое счастливый час. Вид у него сделался озадаченный.
– Ну это когда покупаешь бокал дешевого бледно-красного вина за доллар двадцать два, а на закуску берешь столько бутербродиков, сколько сможешь съесть, – пояснил он.
Почему я раньше об этом не знал?
Мы вышли из кафе «Алжир» и по узкой кишке пробрались к крошечной беззаконной парковке у «Харвеста». Там он любил оставлять свою машину.
В «Цезарион» он вошел с достоинством и самоуверенностью давнего друга владельца, метрдотеля, старшего официанта.
– Если честно, острые крылышки меня уже достали, – поведал он, едва увидев здоровенную керамическую миску с жирнющими жареными крылышками в слякотном болоте очень густого соуса для барбекю.
Мы заказали два бокала красного вина. Берешь тарелочку comme ça, вот так, пояснил он, складываешь на нее бутербродики, канапе или крылышки – comme ceci, вот этак.
Довольно скоро на первый этаж «Цезариона» начали забредать некоторые персонажи, которых я до того заметил в «Алжире». Мне это заведение всегда представлялось дорогим. А тут половина кембриджских оборванцев сидят и набивают брюхо крылышками в жире и бутербродиками. Я четыре года прожил в этом городе, а этот красавец шесть месяцев назад приземлился в аэропорту Логана и уже изучил все тонкости того, где здесь можно в воскресенье поесть на халяву. Как и где обзаводятся подобными навыками?
– Видишь вон того типа? – Калаж указал на бородача в большой шляпе с кожаными полями. – Он тут и вчера был. И позавчера тоже. Приходит, как и я: набить брюхо на халяву. – Калаж протиснулся к стойке с сырами. Я последовал за ним. Он указал на женщину с бокалом вина в руке: – Она днем тоже была в «Алжире». – Я бросил на него непонимающий взгляд. – Не помнишь, что ли? Она два часа просидела с тобой рядом.
– Что, правда?
– Franchement, ничего себе… – Воплощенное изумление. – А теперь погляди-ка на того типа.
Я поглядел на того типа. В отличие от Молодого Хемингуэя, он был тщательно и художественно небрит. Не на что там глядеть, объявил я наконец. Разумеется, есть, рявкнул Калаж.
– Глаза разуй, ясно? – он шумно выдохнул. – Он только что заметил в уголке женщину и пытается ее склеить. И всегда мимо кассы.
И действительно, художественно небритый молодой человек подкатился к женщине в летнем платье с восточным узором и, не глядя на нее, что-то забормотал. Она улыбнулась, но не ответила. Он пробормотал еще что-то. Вторая ее улыбка была более сдержанной, едва ли не вымученной. Уже по тому, как она прислонилась к колонне, было ясно, что она не заинтересовалась. «Этому уроки не впрок». Меня же восхищали его мужество и настойчивость, о чем я и сказал.
– Мужества ему не занимать, настойчивости тоже, а вот стыда в нем ни на грош. Желания тоже не занимать. Вот только оно у него в голове, а не здесь. Именно поэтому все и выглядит неубедительно: он и себя-то не до конца убедил. В один прекрасный день, лет этак в пятьдесят, он проснется и сообразит, что женщины ему вообще никогда не нравились.
– Откуда ты все это знаешь?
– Откуда знаю! Тут и знать нечего. Он совершает положенный ритуал, но сразу видно: надеется, что она сама его остановит. Либо так, либо он заранее для себя решил, что дело не выгорит, а не отступается, только чтобы показать, что хотя бы попытался. Кроме того, есть еще одно обстоятельство. – И вот тут, прислонившись к стене, он наконец-то закурил сигарету, которая свисала у него изо рта с того самого момента, как он свернул ее в «Алжире». – Дело в том, что внешне он урод и сам это знает. Щетина для того и предназначена, чтобы выглядеть краше, только не помогает.
Мне сделалось интересно, что он думает про меня. Разгадал уже или нет? Впрочем, знать это хотелось не особо.
Подошел официант, спросил, налить ли нам еще вина.
– Чуть попозже, – ответил Калаж, едва ли не оскорбленный тем, что ресторанное начальство разводит его на вторую порцию. – Вы не видите, что я еще не допил?
Тем временем официантка забрала у нас пустую миску из-под крылышек, но моментально вернулась и принесла другую, до краев наполненную тем же самым.
– Нам еще несколько штучек не повредит, – заметил Калаж.
Вскоре появился и его приятель, которого он бросил в кафе «Алжир».
– Опять он. Пошли отсюда.
А мне «Цезарион» как раз начинал нравиться. Я распробовал бутербродики, да и куриные крылышки были вполне ничего.
– Тут уже ничего больше сегодня не будет.
– В каком смысле?
– Всех женщин разобрали.
– А вон та, которая прислонилась к колонне? – показал я с единственной целью – побыть здесь подольше.
– Она здесь работает.
Никто не заставлял меня уходить с ним вместе, но я все же ушел. Оказавшись на улице, в свете раннего вечера, он пробормотал по-французски:
– Терпеть не могу щасливые часы.
Дело шло к закату. Никогда я не любил закаты на Гарвардской площади, никогда не любил Маунт-Оберн-стрит, особенно по воскресеньям ближе к вечеру, когда ее утомленно-ущербный свет и ее зашторенный, городской новоанглийский облик приводят на ум смесь истаивающего богатства, подспудного ветшания и укромных топотков в тихих домах престарелых, где сразу после ухода воскресных посетителей на стол подается ранний ужин. Маунт-Оберн всегда была символом занюханных задворок Кембриджа, а теперь, с отъездом студентов, ее пустынные тротуары и уродское здание почты выглядели серыми и бессчастными, точно вдовствующая королева без куафюры.
Меня одолевала нервозность, нужно было возвращаться к чтению. Кроме того, Калаж начал хватать меня за пуговицу, а мне это не нравилось.
Внезапно – мы еще были на лестнице и поднимались к выходу – он протянул руку и пожал мою.
– Время пролетело быстрее, чем я думал. Пора мне в такси.
Он, похоже, прочитал мои мысли. Такое отрывистое завершение разговора было вполне в его духе. Потом легче попрощаться.
– Может, еще увидимся. Bonne soirée[3].
Чик!
Домой я пошел не сразу: потянуло обратно вниз, в «Цезарион». Ел я всегда мало, того, что дают на «счастливый час», вполне хватит до конца дня, если слопать еще крылышек. Однако, проведя внизу всего несколько секунд, я отчетливо почувствовал себя не в своей тарелке. Не то общество, не то место. Без Калажа и ненастоящей Франции, которую он проецировал в тот день на все вокруг, я почувствовал себя неловко, неприкаянно. Все тут выглядели завсегдатаями, мне же нужно было, чтобы они видели, как я разговариваю с кем-то – с человеком, который здесь как дома и достаточно прожил в маргинальной зоне, чтобы не чувствовать себя неуютно и даже непорядочно, если его застукают за таким вот крохоборством. Мне было даже не собраться с духом, чтобы съесть еще одно крылышко. Когда бармен принес мне бокал красного, миска с крылышками уже исчезла. Будем надеяться, ее скоро наполнят снова. Однако большое блюдо с бутербродиками тоже унесли. Я не сразу сообразил, что «счастливый час» закончился, а вино, когда я наконец спросил у бармена, сколько с меня, успело подорожать вдвое.
О проекте
О подписке