А ты, Инесса, думала в такие мгновения, что изменило тебе твое очарование, и пыталась отчаянно наверстать, за что я до сих пор тебе признателен. Ведь не догадывалась ты, что это все из-за глупости ненужной, что это за бабулю я так переживаю неадекватно.
Видишь ли, мужской организм – он ведь на самом деле тонкий, хотя вы – все те, кто со стороны, – о нем ошибочно думаете иначе. Но он правда чуткий, ему порой настрой нужен и концентрация, хоть назови это чувством или, например, красивым словом «вожделение», но он ведь, мужской организм, не полностью подотчетен своему владельцу и вытворяет порой чего захочет, так что ты сам потом удивляешься: ну чего это ему взбрело! И хотя подчас ставит он нас в затруднительные положения, но согласись, Инесса, уважения ведь тоже заслуживает за свою независимость и избирательность.
Вот именно «избирательность», правильное слово. Мудр он, наш мужской организм, и ограничивает естественным путем нашу природную мужскую неразборчивость, по-научному – полигамность.
Ты уж нацелился, надвинулся, а он тебе: «Стой, ты куда?» Ты ему в ответ: «Да вот тут, ненадолго». А он опять: «Да не надо тебе». «Ну как же, – отвечаешь ты, – ненадолго ведь». А он: «Да не в этом дело, не нужно нам это с тобой». И по опыту своему личному я убедился, и потому другим искренне советую: не надо ему перечить, лучше согласись, все равно потом по его выйдет, только память плохая останется.
Впрочем, не хочу, Инесса, чтобы расстроилась ты совсем, не все так печально, бывает и на нашей улице, сама знаешь, праздник с фейерверками. Потому как бывает, что начинает он тебе нашептывать втихаря: «Смотри, мол, вот это правильно, вот здесь не ошибешься, это ценится, и давай, мол, стремись, я тебя поддержу только». Ты ему в ответ с сомнением: «Да нет, не подходит оно. К тому же и времени нет совсем». А он: «Ни хрена ты, старик, во времени не понимаешь. И не только, кстати, во времени».
И опять я всем советую положиться на его правдивую оценку, так как желание, в отличие от холодной рассудительности, не обманет и не подведет, и вознесешься ты высоко, даже выше собственного представления о себе.
В общем, больше ничего особенного я про эту квартиру не помню, только лишь диван, балкон да и кухоньку, на которой я трудился иногда, разложив бумаги на ее кухонном столике. Дело в том, что было мне тогда лет двадцать шесть или семь и я упорно вкалывал над технической своей диссертацией.
Давай вздохнем вместе, Инесса, по ушедшему времени, которое, можно сказать, идеалистическое было тогда. И люди в нем попадались тоже идеалистические, которые не только к деньгам стремились, как все сейчас, но были у них вдобавок другие ценности и другие идеалы. Вот и я, Инесса, считался из их числа.
Служил я тогда на научном поприще в самом что ни на есть академическом институте.
Тоже, надо сказать, веселое было заведение и вообще-то требует подробного веселого описания, но сейчас я это дело пропущу, а то и так длинно получается. Люди вокруг меня, старшие мои товарищи, были давно уже защищенными и смотрели на меня с недоумением, мол, а этот-то чего, может быть, мы зря к нему так доброжелательно. Вот я и засел.
Нельзя сказать, чтобы мы и до этого очень часто все на работе встречались, то у них дела, то у меня, но тут как засел, вообще о них порой забывать стал. Раз в неделю мы все же виделись, по средам, по-моему, быстренько расставляли шахматы и успевали разыграть пару драматических пятиминуток. И вроде бы как все, вроде бы как больше нечего было там делать.
Я подходил тогда к шефу, тоже колоритному парню, тоже требующему описания, но тоже не буду, и говорил:
– Ну чего, Миш, – говорил я, – поеду я. Диссер буду писать.
– Сам будешь? – спрашивал он меня всегда одно и тоже, а глаза его были, как поется в песне про глаза, «далеки, далеки», что-то таилось в них туманное, в его глазах, я пытался распознать: может, он раздосадован чем-то, может, хочет чего-то от меня. Но он не хотел. Он вообще нравился мне, мой шеф, и потому я старался разобраться, что же у него такое мутное в глазах, – но не мог.
– Сам, – отвечал я со вздохом. – Нет чтобы помог кто! Другим, вон, все помогают. Может быть, я тогда… – Но от этих моих слов тумана в его глазах набиралось еще больше, и я в сердцах махал рукой и обрывал фразу.
А потом я ехал в свою меблированную квартирку, раскладывал бумаги, как уже говорил, за кухонным столиком и, сжимая голову руками, все силился понять, о чем же ее писать, диссертацию эту чертову. Не то чтобы темы не было, тема как раз была, но слова, всякие технические, и связанные с ними формулы крайне тяжело из меня извергались. Извергались, но редко и крайне тяжело.
К тому же это хорошо известно: умственная деятельность – она ведь утомительная очень, и изматывает порой до изнеможения, и нельзя с ней долго, часа два еще можно, но дольше нельзя – измотает. И поэтому требовалась мне периодическая разрядка. И вот на нее, на разрядку, много всего как раз и уходило. Но я не жалею, до сих пор не жалею – ни времени, ни усилий, ведь именно поэтому нам, Инесса, и есть что с тобой вспомнить.
Ну вот теперь наконец-то вводная и закончилась. Длинная она получилась, вводная, но зато все в ней расставлено, все понятно – и про тебя, Инесса, и про время, и про квартиру с диваном, и про меня самого, – все отчетливо так расставилось по своим заготовленным местам. А раз так, то пора переходить к тому самому дню, о котором и речь, к тому роковому дню, когда меня убивали.
День этот был особенный, праздничный, первое сентября, важный день в культурном календаре нашего народа, и хотя начался он для меня небывало рано, ничего особенного не предвещал. Вернее, предвещал, но только хорошее. Мы ведь все знаем, первое сентября – цветы, астры, горящие глаза, белые фартучки, хризантемы, большие банты, раскрасневшиеся щечки, гладиолусы, волнение, которое передается вокруг и родителям, и учителям, и даже просто прохожим, спешащим к своим трудовым проходным.
И только мне оно, волнение это, не должно было передаваться. Потому что обычно я в такие ранние рассветы еще сплю, и от того, что утро подкрадывается и уже близко и я его как бы уже ощущаю чуть-чуть, мне от этого обычно особенно хорошо – от смутной внутренней такой догадки: что утро уже здесь, а я вот еще сплю.
Но именно в то очень раннее, по моим понятиям, утро мне что-то стало пронзительно мешать. Я попытался отделаться, но не получилось. Пришлось открыть глаза и убедиться, что все по-прежнему хорошо: из открытого окна растекается небо голубое, солнышко светит, деревья листвой своей, все еще пышной, где-то рядом с окошком колышут, птички по ним снуют и чирикают – в общем, чудесное такое утро, полное обещаний.
Вот только звук какой-то пронзительный, зовущий, нельзя сказать, чтобы тревожный, но зовущий – это точно. Обычно такой звук от двери исходит, когда в нее звонят. И хотя неплохо было бы полежать еще немного, помечтать, подумать о чем-нибудь славном, но не получалось никак. Ладно, пришлось встать, набросить халат, не мог я без халата, Инесса, и идти открывать дверь. Ну и пошел и открыл.
После яркой от света комнаты за порогом было сумрачно, и мне пришлось прищуриться, но я все равно разглядел. Передо мной стояла пионерка. Деталей не различил, говорю ведь, темно было на лестничной площадке, темно и почему-то подозрительно сыро, но общую картину ухватил.
Она была высокого подросткового роста, белый праздничный передничек прикрывал укороченную – не скажу намного, но несколько выше колен – школьную черную юбочку, такие же белые гольфики поднимались по ноге опять же почти до коленок. Но главное, на шее развевался алый пионерский галстук, развевался и трепетал от прострельного подъездного сквозняка. По галстуку и догадался – пионерка. Так бы, наверное, подумал, что комсомолка, но, завидев галстук, сразу понял – пионерка. Конечно, я ошалел, спросонья-то. Ошалел, но тем не менее не растерялся, ведь сам когда-то состоял.
– Будь готов, – пусть вяло, но все же отреагировал я и потом, пытаясь мучительно догадаться, чем именно я мог заинтересовать праздничное юное создание, добавил:
– Всю макулатуру давно сдал в соответствии с декретом правительства. Вместе с золотыми слитками и прочими сокровищами пролетариата. Вы бы к соседям налево зашли. – Я заговорщицки покрутил глазными яблоками и перешел на подленький шепоток: – У них наверняка схоронено.
Но пионерку моя неразборчивая реплика не обескуражила, она как стояла настойчиво, так и продолжала стоять. Светлые прямые волосы, подстриженные под модную тогда прическу сессон (а может, и сейчас модную – я ведь про сейчас не знаю), которую я как увидел, так сразу понял – сессон, закрывали большую часть лица. Мне даже показалось, что она, пионерка, улыбается из-под прически.
И тут до меня дошло: да это же дедкина (ну, у которого я квартиру снимал) внучка. Небось она за ним пришла, чтобы вместе в школу, на первый звонок. Это вроде как связью поколений называется.
– А дедушки нету. – Голос мой стал вежливым, я и к дедушке со всей душой, и к внучке был готов. – Он… – я пытался вспомнить, куда же он уехал, и вспомнил, – к бабушке подался, ненадолго.
Прошло время, внучка молчала, сон отпустил еще какой-то кусок моей всклокоченной головы, и только благодаря этому я понял, почему девочка безмолвна. Чего-то я не то сказал все же: не мог ее дедушка к ее бабушке податься, померла ведь бабушка не так давно. То есть податься-то он к ней мог, но вот не мог ненадолго, а я именно так и сказал: «ненадолго». Я тут же понял, что надо поправиться и пояснить.
– То есть нет, – поправился я, – к новой бабушке, к внучатой мачехе твоей новой. – Она, видно, не поняла, да я и сам не понял. – Ну знаешь, бывают внучатые тети, внучатые племянницы бывают, ну а она тебе, значит, внучатой мачехой приходится.
Но это мое пояснение пионерку отнюдь не удовлетворило. Она так и стояла, и фартучек заметно оттопыривался у нее где-то на уровне, где должен был быть комсомольский значок. Но его не было. «Ничего, – предположил я, – будет еще. Не хуже ведь она других, других ведь принимают».
И эта простая мысль полностью отогнала беспорядочно рассыпавшийся сон, и я сразу стал мыслить спокойно и логично, как и полагается мыслить каждому ответственному гражданину моей бескрайней отчизны. А как стал мыслить, тут до меня дошла страшная очевидная действительность. И дошло до меня, что пропал я.
– А… – выдохнул я изо рта воздухом и звуком.
«А…» – и ладонь моя прикрыла испускающий все это рот, так что даже халат оттопырился, заголяя то, на что мнимой пионерке смотреть не полагалось. Ведь не какой-нибудь я Гумберг Гумберг.
Ты спросишь, Инесса, почему «мнимой», и правильно, кстати, сделаешь. Да потому, что я вспомнил в то самое критическое мгновение, как дедок мой, крепко наученный прошлым, да и настоящим наверняка тоже, предупреждал меня, чтоб осторожен я был, чтоб не попался на хитрую приманку следственных и проверяющих ведомств.
«Потому как, – объяснял он мне, – ведомства эти завсегда в дозоре и за снятую за деньги квартиру запросто могут наказать нас, тебя и меня. Ну конечно, если разоблачат и установят. И ты не отпирай кому ни попадя, – напутствовал меня дедок, – не отпирай, чтоб от греха подальше».
А он знал про это, про «от греха», дедок-то, он жизнь уже к тому моменту прожил и знал, не то что я, глупый, легкомысленно порхающий птах. Вот и влип я, не видать мне теперь почти готовой диссертации, отберут ее у меня, дитя мое недоношенное, и вообще, глядишь, еще вышлют вдаль, и где я себе найду там, вдали, достойного напарничка на пятиминутный шахматный блиц…
Все эти страшные видения разом просочились через мое в момент притухшее сознание, потому что я тут же разгадал в странной пионерке переодетую милиционершу из паспортного стола, застукавшую вот прямо сейчас меня с поличным. Я имею в виду в халате, даже не запахнутом до конца, в чужой квартире, в которой черт знает сколько улик они могут собрать, начиная с отпечатков до окурков со следами губной помады.
Надо было срочно поправиться, как-то объясниться, растолковать все представителю властей, и я начал, осторожненько так:
– А я его племянник, знаете ли, из Сыктывкара приехал давеча. – И так как переодетая пионеркой милиционерша продолжала отмалчиваться, я добавил для наглядности: – Да вот, приехал, значит, в столицу диссертацию дописывать. Начал давно, еще в Сыктывкаре, но там материала не хватило, вот я сюда и подался. Там, знаете, хроническая нехватка с материалом. Хотите, я вам ее почитаю? По памяти. Там интересно…
Но тут и уголовная моя версия рухнула в никуда, как до нее внучкинская, рухнула и рассыпалась. Потому что пионерка вдруг протянула ко мне левую руку, спрятанную до этого за спиной, и в лицо мне брызнул цвет и запах свежесрезанных и ранее не замеченных мной цветов. И звонко она так, по-пионерски задорно даже, отрапортовала:
– Это вам, учитель. Спасибо за все!
Удивился ли я? Да-да, удивился, но и облегчился одновременно, потому как лучше я буду каким угодно учителем, чем злостным нарушителем уголовно-правовых отношений, бытовавших в то время между жильцами, населяющими вместе со мной страну. И поэтому я взял цветы, понюхал и с благодарностью в голосе ответил:
– Спасибо, – ответил я, а потом, подумав так основательно, добавил с сожалением. – Но знаешь, детка, тут промашка, нет тут больше школы, закрыта она. На карантине школа. Видишь, эвакуированы все, я один на вахте остался. – Я указал внутрь маячащей комнаты.
Надо сказать, что я скомкал фразу, начиная с самой середины, потому как что-то мне почудилось наигранным в ее голосе – интонация, и тембр, и ясная звонкость. Все они казались фальшивыми и неестественными, и я тут же снова заподозрил, но теперь только хорошее.
– Никого? – удивилась она уже совсем другим голосом и женским таким движением ладони, которое нам, мужчинам, даже не надо пытаться повторить, отодвинула краешек прически сессон со щеки. – Можно посмотреть? – не поверила она мне, протискиваясь бочком в тесное пространство между мной и косяком двери, плотно задевая при этом и косяк, и меня.
– Да-да, – сбивчиво соглашался я, пряча все еще не верящее лицо в букет. Она вошла в комнату, дверь захлопнулась за нами, отделив от остального темного и сырого мира, она повернулась ко мне – в глазах, в руках, в улыбке была любовь.
– Действительно никого, – согласилась она, но я не услышал разочарования. – Ну, может быть тогда еще один урок, учитель? – спросила она, не опуская своих стыдливых пионерских глаз.
Дальше я прерву повествование, так как не буду я описывать, что именно было дальше, не для этого рассказа такое описания. Такие описания для других моих книг, длинных, таинственных романов, написанных совсем по другому поводу, совсем про другое и совсем о других. А в этом рассказе такое описание не к месту, так как утяжелит оно рассказ, уведет в сторону сюжет, так что, глядишь, не вернешь его обратно.
Скажу только, что по прошествии длительного времени (к сожалению, не могу назвать точно в часах и минутах, так как не засек впопыхах), когда наконец отвлекся, стал я задавать Инке справедливые вопросы:
– Как на тебя форма школьная налезла?
– Почему волосы такие короткие?
– Когда прическу успела сделать?
– Как тебя в метро народ не распознал и не застыдил?
– Что в портфеле принесла? Пенал? Дневник?
– В общем, много у меня разных вопросов накопилось. А потом задал последний, самый важный:
– Как додумалась-то до такого?
Посмотрела, Инка, ты тогда на меня, бестолкового, пожурила взглядом, вздохнула и сказала с расслабленным облегчением, как выдохнула:
– Люблю я тебя, Толька.
И все, и не задал я больше ни одного вопроса.
И вот сейчас, Инесса, пишу я эти строки о тебе и не понимаю снова: ну зачем ты в прошлом? Ведь с такой отчаянной фантазией надо только в настоящем находиться. Зачем разбазариваешь ее зря для кого ни попадя в каменном городе Нью-Йорке, зачем пускаешь ее под откос мелкими, прозрачными дозировками? Ведь так и хочется крикнуть в пространство: «Не надо, Инесса, не разменивайся!»
Но молчу я, не кричу. Так как не уверен, подойдет ли тебе все еще то старое школьное платье с белым праздничным фартучком.
Впрочем, загребем мы все печали и сомнения своими мужицкими, заскорузлыми ладонями и отбросим, никчемные, в сторону, и окажемся мы снова в прошлом, в нашей съемной меблированной квартирке. Ведь только потому прошлое и существует еще, только потому его еще не задавило навалившееся тяжеленное настоящее, что сижу я и вспоминаю его, перебираю в себе и оправляю в какой-никакой текст.
Ты, Инесса, тогда разомлела и через какое-то время снова приникла ко мне, но опять не буду я в подробности вдаваться – слово «приникла» вполне достаточно описывает мизансцену. И, видимо, так ты на тот момент в самом деле разомлела, что вырвалось у тебя, как вздох вырвалось, не удержалось.
– Ты мой Мастер! – вырвались из тебя внезапно трепетные, благодарные слова. И догадался я, что это обо мне ты так.
Другой бы на моем месте обрадовался, другому бы эти слова как мед; кому же это Мастером неохота быть, особенно для женщины, которая выдыхает из себя эти податливые, почти что мазохистские чувства. А если бы этот, другой, к тому же был знаком с отечественной классикой, то сразу распознал бы в выдохе цитату из одноименного романа про Маргариту, который на тот момент был просто-напросто культовым, особенно для читающих девушек от восемнадцати до двадцати четырех лет.
Но я, хоть и знаком был с произведением не понаслышке, все равно его как источник вот этой трепетной фразы не определил сразу. Потому как подавила меня тогда совсем другая ассоциация.
О проекте
О подписке