– Молчать! – взвизгнул Дедюхин, багровея от натуги. – А под трибунал не хочешь?! А? – И повернулся к Ивану Савельеву: – А ты куда смотришь? Куда, я спрашиваю? Ежели и племянничка твоего, – Дедюхин ткнул пальцем в Семена, – под трибунал? Вот если бы сегодня к бабам своим умотали в Лукашевку?.. Ишь, воротнички чистые пришили…
Дедюхин бушевал бы, может, еще долго, но заурчал приближающийся грузовик, и командир танка проговорил устало:
– Ладно, я вас еще мордой об землю пошоркаю. Взять на борт два боекомплекта!
Больше Дедюхин ничего не стал объяснять, но все и без того понимали, что вольное житье, к которому уже как-то привыкли, кажется, кончается.
Приняв боеприпасы, начали протирать снаряды, потом все, кроме Дедюхина, снова вызванного к ротному, пошли к берегу речки вымыть заляпанные снарядной смазкой руки. Весь день пекло, зной не спадал и к вечеру, хотя солнце уже было в нескольких метрах от горизонта…
В ожидании дальнейших событий все толпились вокруг танка. Вахромеев, встревоженный и обеспокоенный, беспрерывно спрашивал сам у себя:
– Интересно, успеем ли поужинать? Вот в чем вопрос. – И сам же себе отвечал: – Ох, чую – не успеем. Открывайте, братцы, святцы…
– Что ты ноешь-то? – рассердился Иван. – Прямо жилы из всех тянешь и тянешь.
Вахромеев обиженно хмыкнул и скрылся из глаз. Иван подошел к Семену, сидящему под березкой с разлохмаченной корой, опустился рядом, вынул вчера полученное из дома письмо, стал перечитывать.
– Чего пишут-то? – спросил Семен.
– Да что! Тоже хлещутся там. Панкрат Назаров все кашляет. Шестьсот центнеров хлеба, пишет Агата, колхозу прибавили сдать сверх плана, а жара посевы выжигает.
– Мать как там?
– Про мать ничего в этом письме… Школьников из Шантары, пишет, на лето по колхозам разослали, в Михайловку тоже вроде прибыли. И еще ждут. Детям тоже достается.
Дядька Иван с самого отъезда на фронт был малоразговорчив, в Челябинске, где их распределили по разным частям, он только сказал Семену:
– Прощай, выходит. Может, и не увидимся больше… Оно ведь как судьба выйдет.
Благодаря объявившемуся в Челябинске Дедюхину они не только увиделись, но вот год уже почти воюют вместе. Дядя Иван будто носил постоянно в себе что-то невысказанное и больное. Когда было можно, Семен оказывал ему всякие пустяковые услуги, следил, чтобы поудобнее место для ночлега было, чтобы суп в его котелке оказался погуще… Иван все замечал, глаза его теплели, но вслух никаких благодарственных слов не высказывал.
Перечитав в который раз истершееся уже письмо, Иван оглядел листок со всех сторон, будто отыскивая, не осталось ли где не замеченное им слово, аккуратно сложил, спрятал в карман. Минуты две-три смотрел куда-то перед собой, на измятую солдатскими сапогами, втоптанную в землю траву.
– Сколько все ж таки сил человеческих у баб? А мы их, случается, не шибко-то и жалеем…
Семен опустил голову, думая, что дядя Иван имеет в виду его хождения к Ольке в Лукашевку, но он говорил пока о другом:
– Чего Агатка моя в жизни видела? Слезы да горе. Холод да голод. А вот в каждом письме меня еще обогреть пытается…
И, еще помолчав, задал вопрос, которого Семен боялся;
– Чего там у тебя с Олькой этой?
Семен ответил не сразу.
– Ничего, – проговорил он и поднялся.
– Так ли?
Иван спросил это, глядя снизу вверх, Семен стоял, чуть отвернувшись, но взгляд его чувствовал. Он слышал под подошвой сапога какой-то острый предмет – не то камень, не то сучок, это его раздражало, он двинул ногой, чтоб отбросить тот предмет, но, когда поставил ногу на место, под подошвой было то же самое, – наверное, это просто торчал из земли корень.
– Ты что же… жил с ней?
– Ну, жил, жил! – вскрикнул Семен, поворачиваясь к Ивану.
– Та-ак. С-сопляк! А жена, Наташка? Ну, чего в рот воды набрал? Отвечай!
Ответить Семен ничего не успел – издалека послышался шум заводимых танковых моторов, стал приближаться. Иван вскочил с земли. Появился из-за кучки деревьев Дедюхин, издали махая рукой. Этот знак все поняли, выстроились возле машины. Дедюхин, подбежав, схватил болтающийся у колена планшет, раскрыл его.
– Слушай боевой приказ…
Мимо по размолоченной гусеницами просеке, заполняя ее синими клубами сгоревшей солярки, уже с ревом неслись танки. Дедюхин только крикнул:
– В машину! На дорогу Фатеж – Подолянь. Там я скомандую…
Через несколько минут тяжелый танк, подминая молодые деревца, выскочил на дорогу. С час или полтора шел в колонне других машин. В смотровую щель Семен ничего не видел, кроме подпрыгивающего на рытвинах впереди идущего танка да мелькавших по сторонам деревьев.
Потом Дедюхин скомандовал взять влево, шли каким-то лугом уже в одиночестве, продрались сквозь негустой лесок, взлетели на лысый холм. Семен увидел впереди участок дороги, огибающей небольшое заболоченное озерцо. Дорога выворачивала из того самого леска, который они миновали, и пропадала за камышами.
Когда танк спустился с холма, Дедюхин приказал остановиться. Он выскочил из машины, пробежал вдоль отлогого холма, поросшего на склоне всяким мелким кустарником.
– Ну, мужики-сибирячки! Тут наша песня, может, последняя и будет.
У Семена прошел меж лопаток холодок. Дедюхина он видел всяким, но таким еще никогда: щеки серые, губы плотно сжаты, он говорил, кажется, не разжимая их, и не понятно было, как же он выталкивает слова. Глаза блестели остро, пронзительно, во всем его облике было что-то сокрушающее, неудержимое.
– Предполагается, что утром немцы двинутся. Передохнули, сволочи… Наша задача до удивления простая: по этой дороге, – Дедюхин махнул в сторону озерца, – не пропустить ни одного танка. Сколько бы их ни было…
– На этой дороге их целый полк уместится. Что мы одной машиной? – проговорил Вахромеев.
– Сколько бы их ни было! – повторил Дедюхин, продавливая слова сквозь губы. – Я сам… сам этот участок дороги выбрал. Мы их тут намолотим. А, Егор Кузьмич?
Алифанов глянул на опускающееся за горизонт солнце, будто хотел попрощаться с ним. Все невольно поглядели туда же. Потом подправил согнутым пальцем один ус, другой. И сказал:
– Как выйдет, конечно… Постараемся.
Иван стоял прямо, скользил прищуренным взглядом по дороге, голова его медленно поворачивалась.
– Взять лопаты. Танк закопать, – распорядился Дедюхин.
Капонир рыли дотемна, сбросив гимнастерки. Соленый и грязный пот ел глаза, протирать их было нечем, некогда, да и бесполезно.
Уже в темноте Семен задним ходом задвинул танк в земляную щель, сверху его закидали нарубленными ветками. Дедюхин приказал срубить еще несколько деревьев, вкопать их перед танком так, чтобы они, не мешая обзору и обстрелу дороги, надежно маскировали машину. Когда это было исполнено, он ушел на дорогу, по-хозяйски осмотрел ее, будто ему предстояло завтра с утра приняться за ее ремонт, а не корежить снарядами. Вернулся и разрешил достать на ужин НЗ.
– Обмыть рыло бы, – пробурчал Вахромеев.
– Ничего… Не на свиданье собрался к этой своей, – буркнул Дедюхин. И неожиданно для всех улыбнулся. – Сладкая баба у тебя. Я видел как-то. А его вот, Савельева, зазнобу не знаю. Ишь вы, какие жеребцы! Поди, всю землю вокруг них копытами изрыли?
Дедюхин говорил теперь добродушно, Семен глянул на ковырявшегося в консервной банке Ивана, но тот, хмурый, промолчал.
Ели все вяло, усталость разламывала кости.
– Ну что ж, давай, дядя Ганс… – произнес Дедюхин неожиданно. И не совсем понятно добавил: – А настелить гать – не в дуду сыграть. Мы те сами заиграем, а ты попляшешь. А теперь всем спать, Савельев Иван, глядеть за дорогой. В три часа меня разбудишь, если все будет тихо.
И он первый улегся на теплую рыхлую землю, мгновенно захрапел.
Семен, облюбовав себе место для сна, наломал веток, застелил землю. Снял сапоги, положил их под голову, засунув в голенище для мягкости воняющие потом портянки. Укладываясь, он боялся, что дядя Иван захочет продолжить разговор об Ольке, но тот молчал, только все скреб ложкой в консервной банке.
Стояла удивительная тишина, как уже много недель подряд. Немецкий передний край отсюда был километрах в трех-четырех, но этого не чувствовалось. Где-то далеко то в одном месте, то в другом небо слабенько озарялось колеблющимся светом и гасло – это время от времени взлетали над линией фронта осветительные ракеты.
Пока рыли капонир, стояла плотная духота, а сейчас тянул со стороны озерка ветерок, и, кажется, начали набегать тучки, в звездном небе, как в порванном решете, зияли черные дырки. Семен глядел на эти темные пятна, думал о Наташе, а перед глазами стояла Олька, маленькая и беспомощная, с оголенными грудями, торчащими в разные стороны, просящая у него не любви, а просто ласки, как умирающий от жажды просит, наверное, глоток воды. «А может, я буду тем и счастливая, Семка!» – стонала она, глядя на него умоляюще и униженно, в глазах ее не было мертвенной пустоты, они горели сухо, пронзительно, немного болезненно, но по-человечески. «Как ты не поймешь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту…»
Она просила откровенно, униженно, оскорбляя себя и его, и у него мелькнуло тогда, что в ней проснулось что-то животное. Но, мелькнув, эта мысль пропала или он ее просто отогнал, потому что она по отношению к Ольке была все-таки несправедлива, чем-то марала ее. Еще он подумал, что смертельно оскорбит эту девчонку именно тем, если отвернется… Он шагнул к ней, одной рукой обнял за плечи, другой скользнул по ее груди, обжигаясь. Она запрокинула плотно повязанную платком голову и жадно нашла сама сухими, сгоревшими губами его губы; Ноги ее подогнулись, она своей тяжестью потянула его вниз, на землю, а потом от женского чувства впервые испытанной любви застонала мучительно и радостно. Мозг ему больно прорезало, что когда-то так же вот застонала и Наташа, и он только тут с ужасом очнулся, в голове было пусто и гулко, там будто кто-то молотил палкой по железному листу…
…Так оно вот и случилось, думал сейчас Семен, слушая, как похрапывает Дедюхин. И винить в этом он не мог ни себя, ни Ольку, девчонку все-таки непонятную ни в словах, ни в поступках. А может быть, и понятную, подумал вдруг Семен, но только изломанную войной, измученную всем тем, что ей пришлось пережить. Этим все и объясняется…
Семен припомнил все встречи после той, первой, когда она спросила, смог ли бы он ее поцеловать, и когда она вырвалась из его рук, закричав враждебно: «Жалельщик какой нашелся…» И она действительно была, кажется, оскорблена тем случаем, в сарайчик к Капитолине и Зойке приходила редко, а когда приходила, то на Семена не глядела, демонстративно отворачиваясь.
– Зачем ты, Оля, так со мной? – спросил однажды Семен. – Ведь я тебя никак обидеть не хотел.
– А я и не обиделась, – сухо ответила она. – А рубец на щеке стал вроде поменьше, понятно?
– Конечно, все заживет.
– И волосы отрастут, ты думаешь? – спросила она помягче.
– Не знаю.
– Вот и доктор сомневается. Плешивая буду… всю жизнь. – И она всхлипнула.
– Оля, не надо…
– Отстань ты! – вскрикнула она опять в гневе, встала и убежала.
Он перестал ходить с Вахромеевым в Лукашевку. Но как-то через неделю или полторы тот сказал:
– Капитолина опять… просит, сходил бы к Ольке.
– Да я вам что, шут гороховый? Дурачок для… для…
– Ну, может, и дурачок, – сказал Вахромеев как-то странно, со вздохом.
– Катись ты со своей Капитолиной!
– Т-ты! Сержант! – Вахромеев подскочил, схватил его за грудки было, сверкая глазами.
Но Семен вдруг вспомнил полузабытый прием самбо, Вахромеев отлетел, согнувшись от боли, изумленно выдохнул:
– Дедюхин! Товарищ старший лейтенант!
– Что такое? – появился из блиндажика, который они соорудили для себя, командир танка.
– Он, зараза… приемы знает какие-то.
– Какие приемы вы знаете? – строго и официально спросил Дедюхин.
Все это кончилось тем, что сам старший лейтенант раза два очутился на земле, а потом потребовал:
– Два часа в день будете заниматься со всем экипажем. Может каждому пригодиться.
– Да я же все перезабыл, товарищ, старший лейтенант. Когда это было-то…
– Выполняйте, – козырнул Дедюхин.
И Семен стал заниматься – учил Вахромеева, Алифанова и самого Дедюхина зажимам, захватам, подножкам. Только дядя Иван после двух-трех уроков от обучения наотрез отказался, заявив, что возраст его все-таки не для самбы этой…
– Ладно, – сразу согласился Дедюхин. – Продолжите с желающими.
В Лукашевку Семен все же пошел. Олька встретила его молчаливо и виновато, они говорили о том о сем, раза два он слышал даже ее смех – тихий, робкий. Рассмеется – и сама вроде удивится: она ли это хохотнула? Замолкнет, прислушиваясь к чему-то в себе. Потом она начала его расспрашивать о Сибири, о семье, о Наташе.
– Счастливая она, твоя Наташка, – вздохнула Олька однажды.
– Ей тоже… столько пришлось пережить.
– Значит, ты ее любить сильнее должен, – сказала она задумчиво.
Как-то Олька весь вечер была молчаливой, подавленной, ни в какой разговор с Семеном не вступала и под конец разрыдалась.
– Ты что, Оля? Устала? Иди отдыхай. Я тебя провожу.
– Нет, я боюсь спать. Как засну, мне мама снится. Ведь это я ее… Ну что ж, они, немцы, надругались над ней. Но ведь жила бы!
– Что ж… конечно, – сказал Семен, чтобы что-то сказать.
Но Олька полоснула его глазами.
– Нет, после такого… нельзя жить. Незачем, понятно?!
Прощаясь, она спросила:
– Как ты думаешь, если б папа был жив… и он бы узнал об этом, что они с мамой… мог бы он ее еще любить?
– Ты, Оля, такие вопросы задаешь…
– Разве мама виновата? Или я… если бы сумел тот немец? Ну, в чем я была бы виновата?
– Ты бы сама… не стала жить. Ты же только что сказала.
Она поглядела на него внимательно, не мигая, глазами холодными и суровыми. Олька была чуть ниже его ростом, она положила руки ему на плечи, привстала на носки, приблизила свое лицо вплотную к его лицу, выдохнула:
– Правильно… Это с нашей, с женской стороны. А с вашей, мужской? Ну?
Он молчал, чувствуя, что никогда не будет в состоянии ответить на такой вопрос. Она поняла это, вздохнула, отпустила его, потихоньку пошла прочь, нагнув к земле голову…
А в тот вечер, когда все произошло между ними, Олька была необычно оживлена – он никогда еще не видел ее такой – и много смеялась. Вдруг она спросила, когда последнее письмо пришло от Наташи. Семен сказал, что неделю назад.
– Дай мне его почитать, а? – попросила она. – Не вздумай мне врать, оно у тебя в кармане лежит, вот в этом.
– Откуда же ты знаешь?! – изумился Семен.
– Я теперь все на свете знаю, – сказала она.
Было еще относительно светло, они стояли на окраине разрушенной Лукашевки, в крохотной березовой рощице, не тронутой ни снарядами, ни танковыми гусеницами. Олька любила это место, и они уже не раз тут бывали. В небе гас закат, пространство быстро наливалось темнотой. Олька выхватила из его рук сложенный вдвое треугольник, вслух начала читать, одновременно опускаясь под березку:
– «Родной мой и милый Сема! Моя единственная любовь…»
Голос ее заглох, она что-то тяжело проглотила и дальше стала читать молча. Семен стоял рядом и краснел, потому что знал, о чем читает Олька. Наташа писала, как и в каждом письме, о любви к нему, но в этом еще и описывала свои ощущения, которые она испытывает, когда крохотная Леночка сосет грудь: «Я забываю от счастья обо всем на свете, я вспоминаю твои нежные руки и губы, Сема, я чувствую себя где-то не на земле…»
Прошло времени вдвое, а может быть, втрое больше, чем требовалось на чтение письма, а Олька все глядела и глядела в бумажный листок. Затем медленно подняла голову, снизу вверх взглянула на Семена глазами, полными слез, и начала медленно вставать. Губы ее тряслись и что-то шептали.
– Я хочу быть… хоть на минуту… на ее месте, – разобрал наконец Семен ее слова и невольно отступил.
А она, уронив письмо и все глядя на него, расстегнула на кофточке одну пуговицу, другую…
– Олька! – пробормотал Семен смущенно и глупо, пытаясь отвернуться от блестевших бугорков ее грудей. – Ты же только что читала… про Наташку…
– Семен, Семен! – прошептала она с мольбой. – Ты о чем говоришь-то… сейчас? Как тебе не стыдно!
– Ты будешь жалеть…
– Я этого сама хочу! Назло тому фашисту… хотя и мертвому! Назло тем, которые маму… – Она задыхалась. – Ну, что же ты?!
Усилием – не воли даже, а сознания – он еще сдерживал себя. А может быть, его смущало белеющее на черной траве письмо…
– Брезгуешь, да? – выкрикнула она хрипло.
– Ты будешь проклинать себя потом за эту минуту…
– А может, я буду тем и счастливая, Семка! Как ты не поймешь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту…
…Потом Олька плакала, положив обвязанную платком голову ему на колени, а он тихонько гладил ее по голове.
– Пусть твоя Наташа на меня не обижается. От ее счастья не убудет, – проговорила она, пытаясь унять слезы. – Я бы на ее месте не обиделась.
Затем она подняла письмо с земли, свернула, положила ему в карман.
– Ты напиши ей хорошее-хорошее письмо. О том, как ты ее любишь и думаешь все время о ней…
Семен только усмехнулся.
– Я же изменил ей.
– Не-ет! – Она вскочила, ее всю заколотило от гнева. – Не-ет! Ничего тогда ты не понимаешь! Это было один раз… единственный и последний.