Изнизал бы тебя на ожерелье да носил бы по воскресеньям.
Княжил тёплый май.
Цвели ромашишки.
Из села Крюковки – это такая дальняя даль, где-то на Волге, под Нижним, – понаехали мастеровые строить нам станцию.
Бегал там один дружливый гулебщик с гармошкой.
Исподлобья всё постреливал.
А наведу на него смешливый свой глаз – тут же отвернётся.
Поначалу отворачивался, отворачивался.
А потом и перестань.
На обкосках[22] подступается, шантан тя забери, с объяснением:
– Говорю я, Нюра, напряминку… Человек я простой…
– Что простой, вижу. Узоров на тебе нету.
– Знаешь, Нюра, как ты мне по сердцу…
– Кыш, божий пух! – смеюсь. – Кыш от меня!
– Чать, посадил бы в пазуху да и снёс бы в Крюковку…
– Ой, разве? Чирей тебе на язык за таковецкие слова!
– Да-а… Такая к тебе большая симпатия. Не передам словами…
– А чем же ты передашь-то? Гармонией?
Осклабился. Только зубы белеют:
– Нет. И гармонией не могу.
– Тем лучше. Ничего не надо передавать. У меня и без тебя есть парень!
А он, водолаз, напрямки своё ломит:
– Ну и что ж, что парень. Он парень, и я парень.
Заложил упрямец начало.
Стал наведываться на посидёнки.
Играл Михаил на гармошке трепака, казачка.
Плясали как! Будто душу тут всю оставили…
Сормача играл…
Играл всё старые танцы.
А мы знай танцевали. Хорошо танцевали. Не то что ноне трясогузки трясутся да ногой ногу чешут.
Как ни увивался, не посидела я и разу рядком с нижегородской оглоблей. Так я его звала, хоть был он невысок.
Сладили крюковские нам новую станцию.
По лицу здания, поверх окон, из края в край во всю стену мастеровато вывел Михаил толстой кистью чёрно:
«Этот дом штукатурил Блинов Михаил Иванович в 1928 году» (как пойду в лес по ягоды, увижу, вспомню всё, наплачусь – тонкослёзая стала), написал и объявился ввечеру на посиделках. Манит эдако пальчиком на улицу:
– Нюронька! А поть-ко, поть-ко сюда-а…
– Ну!
Я как была – шоком[23] на крыльцо.
Иду, а он загребущие моргалки свои бесстыжие и на момент не сгонит с меня. От девчат мне дажь совестно.
– Оглобелька, – в мягкости подкручиваю. – Ну ты чего уставился, как голодный заюшка на чужу капустку? Лампочки сломаешь…
– Не бойся, не сломаю.
– Ну, ты зачем приявился?
– Попусту, Нюронька, и кошка на солнце не выходит.
– С кошкой дело ясное. А ты?
– А что ж я, глупей кошки?
– Тебе лучше себя знать. Так что там у тебя?
– А всё то жа… Я те, Нюронька, гостинчик принёс…
И достаёт из пузатенького кулька одну круглую печенюшку.
В опаске протягивает – не беру.
– Брезгуешь? Я и не знаю, как тя и потчевать, Нюронь ка…
Вывалил весь кулёк на стол под яблоней.
А я и не подойди к тому печенью.
Видит он такой кислый пустопляс, покачал головой, протяжливо вздохнул да и побрёл к куреню, где квартировали крюковские.
Девичье «нет» не отказ.
Через недельку так нашла я копеечку орлом.
К письму.
Почтарка в тот же день исправно занесла.
Первый писать решился я Вам невольно.
Любовь заставила меня.
Она уж давит сердце больно,
Прошу выслушать меня.
Зачем я поздно встретил Вас?
С тех пор нигде не нахожу веселья…
И так далей.
Всё письмо вот в такущих в стихах.
Ну полный тебе колодец слёз!
Слёзная картинка.
Не думала, что любовь и штукатуров делает стихоткачами. Ну да какой попрёк выставишь? Чем горел, то в отчаянье и плеснул на бумагу.
Потом – пустая голова ну хуже камня! – скачнулся засылать из своего Оренбурга подарки. Духи, пудру, платок шёлковый, башмаки козловые…
Я всё смеялась на его письма.
Накрутила и сама одно. Мол, не пиши и зря не мечтай. Я не кукла – дергунчик. Не томоши боль меня.
Но до него моя грамотка не добежала. Перехватил расхлыстанный женатик попович. Соседец наш.
Крутощёкий любосластный попич уже и ребятёнка скулемал на свой образец. Двугодок сын рос.
А при встречах этот тумбоватый ляля[24] отдувался и не забывал всё петь мне про своё божье любодружие, что не чета человеческому.
– Знаешь, хорошуля, когда ты проходишь околь нашего окна, всё во мне холонет. Становлюсь совсемко плохяк. Я дажно ложку роняю за обедом! Так вот… тому давно… как люблю тебя…
– Крепше, докучатель, дёржи! – на смеху отбивалась я.
– Отщипни мне хоть крошечку верки…[25]
– Тебе верки, что серке![26]
А намедни, ёшки-переёшки, какую отвагу себе дал? Эвона куда жиганул! Возьми храбродушный да и бухни:
– Крашонушка![27] Я тебе по чесноку[28] доложу… Без тебя худая жизнёнка моя, как у седьмой жены в гареме… Айдаюшки, хорошава, убегим куда-нить?! А?
Меня так и охлестнуло жаром:
– Щас! Только валенки вот зашнурую и побежим!.. Толечко зачем же куда-нибудь, неразборчивый? Ты твёрдый маршрутко выбрал?
– Выбрал! Выбрал!! Не долбень какой… Парнишок я донный. Всё прошёл. На дорожку на мою не зобидишься…
Потайной ходец знаю!
– К Боженьке на небко?
– Ну-у… У тя, милуша, язычок… Обжога![29] Чего хмылиться, просмеятельница? Нам туда рановатушко. Да и покуда не званы-с. Нам, дорогомилая, абы ото всяческих глаз поодаль…
– Цо-опкий шуруповёрт!.. Ну чё со всей дури мелешь? Иль у тя вся тормозная жидкость совсем повытекла? Бежал бы, ненажорливый дрыхоня, лучше спатушки. Не то ссохнешься, боров толстомясый!
– Ну-у, топотунчик, серчать не надо. Действует на красоту… Да, за щёку я помногу кидаю. Так оттого цвету! Иша, лобан[30] какой! Разь худо, когда мужик налиток?[31] Со мноюшкой ты б каталась, как на блюде. Хо – ольно б жила– была как у Христа за пазушкой…
– Или ты, лупёрда,[32] савраски[33] перехлебнул? Ну с больша это ума, болток, подсаживаешь меня в чужу пазуху? Христа-то с пазушкой не путляй сюда. Можь, ты Библией тюкнутый иль праздничным транспарантом?
– Ну, на кой ты, любопышечка, всхомутала на меня эту небыль? Библия меня не вманила и не вманит, как мой отче ни ловчи. С Библией мы в полном разводе. Так что ей бить не меня. И транспарантам не ломаться об мой хипок. По праздникам я на гуляшках из степенства не выпадаю.
– Какие мы святые…
Я отступно помолчала.
Поменяла песню да снова и полезь в раздоры:
– Ты к Боженьке на ступеньку ближе. Должон знать. Скажи… Вот в молитвах просят: «Хлеб наш насущный дай нам днесь». А почему просят-то каждый-всякий раз лише на один денёчек? Боже наш, хлебодавец, весь в бесконечных потных трудах! А чего не напросить хлеба сразушко на всю жизнюху?
– А зачерствеет! – и бесстыже, котовато так щурится. Пыхнула я:
– Меньше, попёнок, жмурься! Больше увидишь!
– А всё надобное, ладуня, я так лучша вижу.
– Ой, балабой! Ой и балабо-ой! Иль у тебя одна извилина да и та след от фуражки? Воистину, поповские детки, что голубые кони, редко удаются.
Плюнула я в зле дуботолку этому под ноги да и насторонь.
К дому.
Он следом пришлёпывает. Знай стелет своё:
– Другонька… Скоромилушка… Ёлы-палы… Ну чего в руганку кидаться? Чего кураж возводить? Чего купороситься?[34] Чего опостыляться?[35] Хорошество не вечно Я тебе напрямок рубну… Кончай выкидывать брелики![36] Смотри, ломака, года сбегут от тебя красные, докапризничаешься, недотрожка, до лишней[37]!
– Те-то что за заботушка? Гли-ка, нелишний. Прям нарасхап, несчастный оббегляк![38] Глянь спервачка на себя, мотыга![39]
– А что?
– А то! Гляжу я тебе в ряшник, а наскрозь вижу затылок. Эвона до чего ты, шныря, пустой! И все гайки у тебя в бестолковке[40] хлябают!
Глухой мокроглазой осенью наявляется Михаил.
Знает, где меня искать. Сразу на ночевушки[41].
Только он через порог – мы все так и расстегни рты настежь.
Вот тебе на-а!..
Разоделся в струночку! В лаковых сапожках. В троечке… Ха! Припавлинился!
Так у нас в Жёлтом не ходят.
Подружка моя Лушенька Радушина, – а была Лушенька ртуть-человек, девчоночка хорошенькая, как хрусталик, – прыг только на скамью, приветно затрещала:
– Песня тогда красивит, когда её поют!
И повела:
Много певчих пташечек в наших лесах.
Много красных девушек в сёлах-городах.
Загоняй соловушку в клеточку свою,
Выбирай из девушек пташечку-жену.
Все наставили глаза на меня.
Ждут не дождутся, что же я.
А я во весь упор вежливо смотрю на невозможного раскрасавца своего и – ах-ах-ах! – представляю, как бы должна сильно ресничками хлопать, раз сердечушко при последних ударах.
Только чувствую, не трепещет моё серденько.
Тут Лушенька толк, толк меня в плечо. То ли красику[42] кажет, кто его невеста, – а ну ошибётся в выборе? – то ли мне велит спохватиться.
Растерялась я.
Первый раз в жизни растерялась девка-ураган.
Это им так на первые глаза казалось, как потом говорили мне. На самом же деле, ещё с секунду, я б упала со смеху.
До смерти распотешил меня весь этот концертишка с важнющим женихом.
Вижу, зовёт несмелой рукой на двор.
Я и выскочи эдако небрежно с единственным желанием отбить непутёвому гулебщику охоту веяться за мной. Пора закрывать эту прокислую комедию!
– Ну что, Н-нюра?.. Ты… с-с-согласишься?..
– Сбегать за тебя? – полосонула под занозу. С язвой.
– На коюшки торопиться?.. Чего бегать?.. – Слышу, в голосе обида плотнеет. – Впросте выйти… Не на день…
Да… Я хочу на те жениться…
– Всего-то и кренделей?
– Да-а… Вон все наши… Тятяка, дядья там… Затепло уже покатили назад в Крюковку. А я за тобой и заверни…
«Да можно ль быть таким наянливым?[43] Ну тишкину мать! Вот Господь слепца навязал! – про себя взлютовала я. – Оно, конечно, сладкая конфетка чесотка. Почесался и ещё хочется. Но – будя!»
А ему в открытку полоснула:
– И не думай, и в уме не содержи! За тридцать девять земель в тридесятое царствие я дажно и не собираюсь ехать.
Натутурился[44] он, опустил лицо:
– Н-н-ну, что ж… З-знать, не подберу я с тобой о-о-общий язык… В-в-воля твоя… Насилкой в м-м-милые н-не в-в-въедешь…
Глубину воды познаешь, а душу женщины нет.
Побыл Михаил до конца посиделок.
Молчаком идём к нам – какой гостильщик ни пустой, в ночь в дорогу не погонишь, – а моя Лушенька напрямуху и кольни:
– Жених, а жених! Жениться приехал. А шелестелок много? Невеста у нас не голёнка[45]. Вечёрку ладить будешь?
– Хватит и на вечеруху. Закатим такой разгуляй-люляй!.. Все листики на деревьях будут пьяные в пополам!.. Хватит и на свадьбу. Пятьдесят два рубляша! Золотой сезон!
Денежки эти и в сам деле королевские. Две самолучшие купишь коровы и на магарыч ещё с лихвой достанется.
Вот и наш курень.
Открыла дверь мама.
Завидела незнакомца, с испугу вальнулась к стенке.
– Кто это? – шепнула.
Я пожала плечами. Прыснула в кулак Луша.
– Ма, – успокаиваю я, – да не пугайтесь Вы так гостя! Не довеку… Пускай до утреннего побудет поезда… А я пойду к Лушке.
– Об чём речи…
Мама накинула свету лампе, мерцала у неё в руке. До крайности размахнула дверь в боковушку и подняла на Михаила приветливые глаза:
– Проходьте, проходьте, гостюшка…
Поставила на стол лампу рядом с будильником, лежал вниз лицом.
– Оно, конешно… – Мама взяла весело цокавший будильник, близоруко глянула на стрелки. – В три ночи горячими пельменями не попотчую гостюшку. Но кружка молока сыщется.
Михаил конфузливо попросил:
– Не надо… На сверхосытку ж… Я даве ел…
В ласке возразила мама:
– Я не видала, гостюшка, как Вы ели… Покажете…
Опустила будильник на ножки. Вышла.
Пала тишина.
Слышно было, как удары будильника с каждым разом всё слабели. Будто удалялись.
– Сейчас станет, – в удивленье обронил Михаил.
– Всебеспременно! Далёкого дорогого гостеньку, – сыплю с холостой подколкой, без яда, – застеснялся. Гмм… Навовсе, блажной, заснул. Только что не храпит. Разбужу…
Я пошлёпала будильник по толстым щекам.
Молчит.
Не всегда просыпается от шлепков. Одно наверно даёт ему помощь – положить вниз лицом.
Будилка у нас с припёком. Настукивает только лёжа. Вот взял моду. Всех побудит, а сам всё лежит лежнем!
Перекувыркнула – зацокал!
В близких минутах вшатнулась мама с полной крынкой вечорошней нянюки[46]. Налила доверху в кружку. Потом внесла на рушнике пышную, подъёмистую кокурку[47].
– Прошу, гостюшка, к нашему к хлебу. Всё свежьё… – Высокую уёмистую кружку с молоком мама прикрыла хорошей краюхой кокурки. – Присаживайтеся к столу… Стесняться будете опосля.
Михаил вроде как против хотения – в гостях, что в неволе, – подсел к еде.
Мама заходилась стелить ему на сундуке.
– Покойной ночи, Михал Ваныч! – рдея, пропела Луша.
– Заименно, девушки, – на вздохе откликнулся Михаил и заботливо засобирал мякушкой со стола крошки. Нападали, когда мама резала кокурку.
Мы с Лушей выходим.
На улице пусто, тихостно, темно. Нигде ни огонёшка. Только у нас смутно желтело одно окно.
Луша посмотрела на то чахоточное окошко долгим печальным взглядом. Усмехнулась.
– Луш! Ты чего?
– Чудн… Жениху стелют в доме невесты. А невеста в глухую ночь – из дому!
– Не вяжи что попыдя. Какая я невеста?
– Нюр! А не от судьбы ль от своей отступаешься? Парняга-то какой!
– Ну, какой?
– Скажешь, тупицею вытесан?
– Вот ещё…
– То-то! Чеснотный… Не гульной… Любочтительный… С лица красовитый?.. Красовитый. Есть на что глянуть. Умный?.. Умный. Не подергýлистой[48] какой… Работящой?.. Работящой. Не вавула…[49] Рукомесло при нём в наличности. Не отымешь. Штукатур на отличку! Руки у парня правильно пришиты! Сюда ж клади… Не мотущий[50]. Правда, малешко вспыльчивый, так зато обрывистый[51]. Пыль его быы-ыстро садится… Пыль присела, и он уже не кирпичится… Зла ни на кого не копит… Весёлый. Гармонист. Танцор. Обхождением ласковый… Обаюн[52]…
– Стоп, стоп, стоп! Когда ж ты всё это разглядела?
– А вот разглядела… Хорошенько сто раз подумай, чтоб не вышло как у той… Рада была дура, что ума нема, откинула от себя золотого кадревича. А потом возжалела… Сама кинулась за ним ухлёстывать, только голяшками сучит[53] Да внапрасно… Подумай, ну чем Блинов не взял?
– Я давно-о, Луша, подумала. Есть любодружный Лёня. Большь мне никого не надобе.
– Лёня да Лёня! Что в Лёне-то?
– А то, что в третьем ещё классе сидела с Лёнюшкой за одной партой!
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке