Я два и два сложил, я их связал
и стопку бросил в угол по привычке.
Душа теперь похожа на вокзал,
куда не ходят даже электрички.
Тут залы ожидания в пыли,
а живопись на стенах коридора
причудливей фантазии Дали,
разнузданнее кисти Сальвадора.
Умолкла безалаберная речь,
ушла она с букетами, вещами.
Ни сладкого тепла счастливых встреч,
ни слез тебе, ни трепета прощаний.
Ослеп, оглох и онемел перрон,
и рельсы обленившиеся ржавы.
И сумрачно, как после похорон
судьбы, любви, надежды и державы.
В книге судьбы не найти оглавления,
не разобрать ненаписанных строк.
Шумно страницы листает волнение, только никак не найдет эпилог.
То ли с надеждою, то ли с тревогою,
сутки за сутками, лист за листом,
ищет измученно зрение строгое,
чем и когда завершается том.
Все, что начертано, не исполняется, —
ереси планов и лесть ворожбы…
Время подходит и тихо склоняется
над незаконченной книгой судьбы.
Срывался – и переставал, но это не каприз.
Не плутовал, не бастовал: набрасывал эскиз.
Он был как будто не готов к искусству января.
Тянулся нехотя на зов слепого фонаря.
Лениво поверху скользил. И все-таки к утру
созрел – и миф изобразил резьбой по серебру.
Березы в ряд, узор оград, газоны вдоль дорог.
И город стал, как на парад, величествен и строг.
А снег бестрепетно глядел на почести ему.
Как будто разом охладел к успеху своему.
Январь с его недобрыми богами оконная оплакивала
створка.
Пока богему нежили Багамы, поэты прозябали
на задворках.
Не надписи на банковском билете, не ласки куршавельских
содержанок, —
поэтов порождает лихолетье и приступы обиды
за державу.
Поэзия Сибирью прирастает и Старым укрепляется
Осколом.
На холоде тягучая, густая, не колой запивается – рассолом.
Поэзия продукция изгнаний, напитков алкогольных и
солений…
Собою пересчитываю грани, углы тугие с иглами
Вселенной.
Свистят пурги распущенные плети,
звенят мороза бронзовые розги.
Заходятся немеряно в поэте заплаканные дети и подростки.
На небосводе строки многоточий. Уставилась галактика
недобро.
Душа моя стихами кровоточит, и ноют
переломанные ребра.
Трещит зима в березовых суставах. Крещенская карга
царит на свете.
Поэт озяб? Его согреет слава. Лавровым одеялом.
После смерти.
Свет вечерний мягко льется безо всякого труда,
словно сонного колодца невесомая вода.
Есть часы такие в сутках: видно все издалека.
Снег поскрипывает чутко под нажимом каблука.
Гаснет зарево заката. Не светло и не темно.
– Было так уже когда-то? – Верно, было. Но давно.
Короба пятиэтажек. Так же сыпался снежок.
И девичий точно так же торопился сапожок.
Я такими вечерами с восходящею луной
шлялся, юный, кучерявый, и влюблялся в шар земной.
Но теперь-то – год от году – затруднительней идти.
Не дает прибавить ходу сердце, сдавшее в пути.
Только свет маняще льется сквозь года и холода,
как былинного колодца животворная вода.
Хватит нам о пасмурном, о грустном. От окна повеяло
свежо.
То ли тополек суставом хрустнул, то ли хрупнул
утренний снежок.
Затаился март уже вблизи, но чертит зиму чуткое перо:
скользкую дорогу к магазину и каток ледовый до метро.
Праведно и тихо, словно в храме. Клен мольбу возносит
к небесам.
Вот и весь пейзаж в оконной раме. Остальное выдумаешь
сам.
Где же, где, в какой такой стране
дом ночной похож на теплый кокон?
Дальний свет скользнул по стеклам окон —
и поплыли тени по стене.
Сколько лет летела световых
трепетная весть от фар заблудших?
Тьма звезду преобразует в лучик,
тонкий луч надежды для живых.
Кто этот задумчивый юнец?
Чьи черты сквозь годы проступили,
через родовые кольца пыли?
Я ли это? Дед ли мой? Отец!..
Смеркается рано, и комнаты в сумраке тонут.
И дремлется дому, волною накрытому сонной.
Вот я на кургане, что плугом еще не затронут.
По степи несомый, от облака след невесомый.
Желанье простое: еще постоять наверху бы —
детали любые, подробности лета замечу.
Пусть маки раскроют по-девичьи влажные губы
тому, что забыли, – горячему ветру навстречу.
О, сон, эта небыль, где мы начинаемся сами,
где родины небо не может не быть небесами,
где детские руки ласкают лукавые маки.
Где тело гадюки мгновенно готово к атаке.
Лежу себе я на диванчике, не замечаю с этой точки,
что день рассыпал одуванчики, взорвал березовые почки.
Я пребываю в неизвестности в своей прокуренной каморке
о том, что солнце в нашей местности насквозь прожарило
пригорки.
Прошита стрелами калеными, зима кончается в овраге.
И, торжествуя, липы с кленами салатные взметнули флаги.
А я по-прежнему в затворниках и не пойму в своих пенатах,
откуда столько рвенья в дворниках и страсти в голосе
пернатых.
В ночи пахнёт угаданно давнишним, и память поведет
упрямо вспять.
О, было время яблоням и вишням объятья лепестками
осыпать!
И сладко так, и славно так дышалось в охваченном
восторгами саду.
Не зря порой охватывает жалость: ни сада, ни себя в нем
не найду.
Что ж, так вот и состарюсь я, жалея о том, что не вернуть
весну мне ту,
когда качнулись ветки, тяжелея в сияющем, как облако,
цвету?
И лишь во сне, в беспамятстве, в ночи
цветут сады Курмана-Кемельчи[1].
Проснись этим утром воскресным, излюбленным
у детворы,
и делом займись интересным, занятней азартной игры.
Возьми стапеля табуретки в прокуренной кухне моей.
Построй катерок из газетки, грозу записную морей.
Беги за пределы квартиры к аллее, где лужи свежи.
Брутально, как все командиры, швартовы отдать прикажи.
Пускай неустанно несется по воле раскованных вод,
купается в заводи солнца безмачтовый твой пароход.
Бесхитростный детский кораблик, неужто ты все еще цел?
Истории грозные грабли не взяли тебя на прицел?
Все глубже вода, холоднее. Газетная сникла труба.
И ветры гуляют над нею, и строгая смотрит судьба.
Но славен поход каботажный. Матросы чисты и честны.
И тонет кораблик бумажный в искрящейся бездне весны.
Земля моя, не признанная раем,
за грядками лежала, за сараем.
К известным не причислена красотам,
оперена непуганым осотом.
И все-таки она была в порядке.
Ветра в бурьяне затевали прятки.
Трава казалась пятками примятой.
Пропахла солнцем, вечностью и мятой.
Воробышек ворочается в луже,
взъерошенный и никому не нужный.
Забыв, что бытие угрюмо, бренно,
барахтается в ней самозабвенно.
К чему ему, негоднику, догадки
об острых коготках или рогатке.
Малы и клюв, и помыслы, но ишь как
стучит миниатюрное сердчишко!
Пернатый забияка и кутила,
он, огненною лужицей дразним,
расталкивает сонное светило
и силой детской меряется с ним.
Во дворе земли клочок, не угодья – цветничок.
За подобием оградки влаги жаждущие грядки,
детский мячик и волчок.
Это что за следопыт ходит по двору, пыхтит?
Под стрехой гнездо касатки. Молочай попался сладкий.
Вечер окна золотит.
От крылечка до калитки влажный, липкий след улитки.
Материнские улыбки затеваются в окне…
Неужели это мне?
Небо роняет зарницы в осклизлую кадку.
Звяканье капель как цокот ночной каблука.
Время течет, подмывая замшелую кладку,
струи свиваются в месяцы, годы, века.
Вечность шуршит по кустам, неудобьям и тропам,
нас обступает, как ливень, белесой стеной.
Пахнет историей, сыростью, мхами, потопом,
и набирает команду насупленный Ной.
Он из себя-то спасителя, знаю, не корчит
и не потребует почестей, званий, наград.
На> борт ковчега безвестный поднимется кормчий —
тот, что в бессмертье сойдет на горе Арарат.
Вот такое кино: я давно уж москвич москвичом.
И созвездий рядно над моим не пылится плечом.
Осиянно везде. Словно черпали свет решетом.
Только места звезде нету в небе моем обжитом.
Я живу втихаря и не зря ото всех утаив
канитель фонаря и ночной Каламитский залив.
Полуночницы смех. И напрягшихся звезд имена.
И дорожку – из тех, что, вздыхая, стелила луна.
Потому я и жив, что в себе я храню до сих пор
и прибоя мотив, и плывущий по небу собор.
Маету маяка. И его будоражащий свет.
Через годы, века. Через тысячу прожитых лет.
Поразвеяло нас по большим городам.
Опустели давно родовые дворы.
Но влеченье туда, к облакам и прудам,
объявляется все же с недавней поры.
Как я ждал, как свидание то предвкушал,
как себя за разлуку привык я корить…
Этот сад оскудел, этот дом обветшал,
покосился забор – и ворот не открыть.
Нет ни матери тут, ни родного отца.
Паутина в окне, в огороде осот.
И никто никого не окликнет с крыльца,
и заветную почту никто не несет.
Эти двери ничьих не дождутся внучат.
В одичалом саду топоры застучат.
Соловьи замолчат, ощущая нутром:
отчужденный, надменный возвысится дом.
Долетело, дошло сказанье, дотянулось из уст в уста.
Породило его касанье перекличку воды, куста.
И по легкой его походке, по движению облаков
мне почудилось: одногодки – я и чуткая тьма веков.
Я себе показался вечным, как река, и луна, и рожь.
И Путем пробежала Млечным вековая степная дрожь.
То ли птица страдала где-то, понарошку или скорбя.
То ль поскрипывала планета, обращаясь вокруг себя.
Выпадет каждому время негромких речей,
ладно журчат они, словно тихоня ручей.
Так вот воркуют безумные голуби между собой
или толкует о чем-то песчаному пляжу прибой.
Мягкое ластится слово, как беличий мех,
медленными поцелуями давится смех.
Это мгновение вдоха и страсти становится вдруг
целой эпохой коротких свиданий и долгих разлук.
Эрой-изгоем с клюкой и холщовой сумой.
И ледниковой окрестностью жизни самой.
О проекте
О подписке