Я всегда придирчиво выбирала слова, определявшие мрачные, неблагостные события. И старалась затушевать, скрасить ими реальность, а не выпячивать горести, не выставлять напоказ. Но навалилось такое, что замаскировать было уже нельзя. Я попала в ту единственную трагедию, когда дьявольское зелье становилось ангелом-избавителем. Пусть ненадолго. Но и страдать-то мне оставалось… недолго.
Стыдно, грешно было и ужасаться своим болям, если в палате, на соседней постели, ни о чем не догадываясь, погибала от саркомы ноги восемнадцатилетняя девушка. «Так мне ли, в мои сорок три?.. Я пережила ее уже на четверть века. На целую жизнь!»
Лера отличалась безупречным природным вкусом. Во сне она даже больничную подушку обнимала как-то по-своему, обворожительно, словно чью-то любимую голову. Да и сама была… Пробудившись, она прежде, чем к лекарствам, обращалась к своей нехитрой косметике – и с ее ненавязчивой, чуть заметной помощью противостояла признакам скоротечной болезни, которая оставила ей не более полугода… И для косметики, и для звонков, навстречу которым она устремлялась в коридор, на ходу преображая свою, пока еще легкую, хромоту в своеобразную полукокетливую походку.
Талия ее утопала в больничном халате, который она подпоясывала. А на груди халат еле сходился… Глаза, помимо Лериной воли, были откровенно зазывными. Такую открытость можно было приписать провинциальности, но мне виделась в ней искренность, коя не бывает чрезмерной.
«Все поклонники, все поклонники…» – ворчливо завидовала ей, приговоренной, старшая медсестра, которую мужчины звонками не утомляли.
Для лирических перипетий Лере было предоставлено всего месяцев шесть. За что? Неужто только за то, что девчонкой она, как и я, споткнулась и ушибла коленку? Многие спотыкаются гораздо серьезней, но не приговариваются за это к высшей мере наказания. Лерина нога оказалась, увы, гораздо обидчивей и мстительней, чем моя.
До возвращения академика из королевских хором в палаты не царские, не хоромные, а забитые теми, кто и так-то был забит нуждою и горем, меня, по просьбе мужа, врачи с удовольствием оставили в полном покое. И даже нашли своему безразличию достойные объяснения: повторные рентгены – это-де повторная радиация, а дополнительные анализы – лишняя перегрузка истомленного организма. Почти все на этом свете можно объяснить красиво и убедительно.
– С облучением и химиотерапией тоже повременим, – не таясь, сообщил мне палатный врач: от оглашения приговорных диагнозов и крайних способов уже бесцельного лечения оберегали, да и то согласно моей мольбе, лишь восемнадцатилетнюю Леру.
Однако ко мне, увы, не проявляли невнимания и буквально ни на час не забывали обо мне удушья и кашель – то разрывной, то шрапнельный. И незримые остроконечные пики, вонзавшиеся в ногу все чаще и глубже… Отпор им по-прежнему давали лишь наркотики, если Лере удавалось дозваться старшую медсестру.
– Ты уж о поклонниках своих заботься, – продолжала исходить завистью медсестра. А в мою сторону без намека на сострадание бурчала: – Наркоманкой заделаешься!
Хотя она знала, что «заделаться» я никем уже не успею.
В мой первый больничный день, нарушив все административные правила, – а только они в больнице и соблюдались – ко мне под водительством Гертруды пробились мои мужчины.
– Как это удалось? Всем сразу? Больше двух посетителей зараз не пускают.
– Искусство всесильно, – ответствовала Гертруда. – Главный врач обожает музыкальную классику.
– Как вы об этом узнали?
Вопрос был наивным: ради других Гертруда способна была разузнать все.
Трое мужчин припали к моей постели, а Гертруда отвернулась, чтоб «не мешать семье».
Муж сообщил, что без меня не в состоянии соображать (а доктору физико-математических наук иногда это необходимо!). Виктор мигом подсчитал, сколько в палате больных и установил, что их в два с половиной раза больше, чем полагается. А сколько «положено», он заранее выяснил. Младший сын сказал еще, что не может входить в квартиру, зная, что не увидит меня. А старший, что не может посещать школу… И заплакал. Но тут он заметил Леру. Глаза его мигом просохли. Он пересел с моей постели на бывший когда-то белым обшарпанный стул. И уставился на нее таким взглядом, что Лера поплотней запахнула халат. А я поняла: пятнадцать с половиной – это уже возраст мужчины. Также мне стало ясно, что палату нашу, в отличие от школы, Алеша отныне будет посещать ежедневно.
Мне как раз принесли обед, состоявший из тарелки подогретой мутной воды с плавающими на поверхности бледными кружочками жира и гречневой каши-размазни. Младший сын незамедлительно поинтересовался, на какую сумму в день нас «питают». Я не знала. Тогда он выяснил это у кого-то из моих пожилых дотошных соседок… После чего отнес обе тарелки в туалет, а обратно принес их пустыми.
– Питание твое будет домашним! – заявил он.
– И ваше тоже… – томно пообещал Лере мой старший сын.
Виктор указал на судки, которые Гертруда успела опустить на пол, вымытый возле моей постели, будто к их приходу, чистюлей Лерой.
– Без тебя мы не можем… – проговорил мне в плечо муж.
Совместная скорбь трех мужчин не взбодрила мою гордость тем, что без меня они жить не смогут. Мне хотелось, чтобы смогли.
– Я ведь оставила вместо себя Гертруду!
– Но я же… не вы, – услышав меня и на миг повернув голову, возразила подруга.
– Они привыкнут. И поймут… что вы будете даже лучше меня.
Гертруда энергичными кивками выразила протест.
– Привыкнут!
Я произнесла это вполне убежденно: сколько у Гертруды скопилось нерастраченной энергии внимания к роду мужскому! Вот и пусть выплескивает всю ее на моих мужчин. Я-то уж никогда и ни в чем не смогу… Никогда и ни в чем.
– Поймут… что вы будете даже лучше меня, – не задумываясь, повторила я, чтобы убедить мужчин. Возможно, она была не лучше и не хуже – просто мы были такими разными, что, приятельствуя много лет, никак не могли перейти на «ты».
Не только Алеша впивался в Леру алчущим взором. От этого не удерживались и студенты-практиканты, частенько навещавшие нашу палату.
– Неужели ей ничто и ничуть не поможет? – спросила я палатного врача, видевшего в Лере лишь пациентку.
Он, измотанный онкологическим адом, который называл «своей службой», похоже, к тому аду прижился. Но с Лериной саркомой смириться не мог даже он. Слишком уж она противоречила справедливости.
– Оттягиваем, как можем. Для нее ведь каждый месяц… и даже каждый день…
Та его не завершенная фраза мне запомнилась.
«Жить сегодняшним днем» – призывали не только жизнелюбы-хапуги, но и бессмертные мудрецы. Правда, аргументы не совпадали – у одних: возьми, ухвати все, что в этот день сможешь, а у других: отдай, сотвори все, что тебе предназначено сотворить в этот день. Бывают, однако же, ситуации, когда получить что-то досрочно и в большем количестве, чем рассчитано на один день, необходимо и вовсе не грех.
Студент-практикант по имени Вячеслав выглядел чересчур отутюженно на больничном фоне. Свои бакенбарды и усы он опекал, как влюбленный в природу садовник опекает грядки и клумбы. Но влюблен Вячеслав был не в растительность – садовую или свою собственную – а, как и мой Алеша, в прекрасный пол, на данном же этапе – в Леру, старше которой был с виду лет на пять.
Мне, честно говоря, с юности казалось, что бакенбарды следует заслужить, что на них имеют право выдающиеся художники и поэты.
– Приглашает в кино, – прильнув к моей подушке, словно мои мужчины, но более мягко и нежно, прошептала Лера. – Я боюсь.
– А ведь звонков своих многочисленных почитателей ты не боишься!
– Они звонят из нашего города… как и мама. Это далеко. Оттуда они не дотянутся. А он… совсем рядом.
– И хорошо!
– А если в темноте вдруг полезет ко мне… обниматься и целоваться?
– Ну, и целуйся. И обнимайся… Что такого?
– Да-а? – изумилась она, воспринимая мой совет, как очень авторитетный, но странный. – А если потом домой пригласит? Он намекнул… Как отвертеться?
– Зачем отворачиваться? Что тут особенного?
– А если вдруг…
– Ну, таких советов я давать не могу. Но вообще-то настает время, когда…
– Вы так думаете?
Я могла бы сказать: «Советую тебе как мать…» Но советы матери для нее, я заметила, не были убедительны. И я сказала:
– Советую тебе как женщина.
Она опять изумленно вперилась в меня.
Вячеслав был мне неприятен. Не своими ухоженными усами и даже не претенциозными, будто не по праву принадлежащими ему, бакенбардами, которые, я приметила, производили на Леру впечатление (интеллигентность и обаяние все же хитроумно уживались в ней иногда с наивной провинциальностью). Вячеслав был неприятен мне, думаю, потому, что он претендовал на обреченно больную. Однако за это же я была и благодарна ему.
– Должна же ты когда-то… начать? – сказала я, потому что времени откладывать у нее не было.
Мать навещала Леру только междугородными звонками.
– У нее новый муж. Молодой… Его одного оставлять опасно, – пояснила мне Лера.
Она не осуждала мать. Как не осуждала вообще никого. И стремилась сама, по возможности, исправлять чужие промахи и прегрешения. Приносила мне лекарства, которые, случалось, забывали приносить сестры. Помогла усаживаться на постель, переворачивала меня. Напоминала, что мне пора в туалет, отводила туда и приводила обратно.
Лера была обречена саркомой на скоротечность беды. Но и скорое течение бывает разным. Неотвратимость иезуитски сочеталась с неизвестностью… Она могла ходить, слегка припадая на больную ногу и, повторюсь, даже этим придавая себе дополнительное кокетливое очарование.
Мой срок был растянут на более долгое время. Но передвигаться, в отличие от Леры, я почти не могла. В онкологии, как во всякой экстремальности, много загадочностей и нелогичностей.
Саркома торопливей, прожорливей рака… И если бы не метастазы в легких, моя злокачественная беда вообще могла быть устранена… разумеется, вместе с ногой. Но в таком спасении я не нуждалась.
– Ты похожа на мать? – спросила я Леру.
– Говорят, поразительно.
– Тогда опасно не его одного оставлять, а ее одну отпускать.
– Может быть… Давайте я вас переверну со спины на здоровую ногу. – И как обычно, не дожидаясь моего разрешения, стала переворачивать.
– Спасибо…
– Пожалуйста.
Она не восклицала, впадая в скромность: «Ах, что вы? Что вы?!» Лера во всем была до неестественности естественна.
Двое моих мужчин – муж и младший сын – навещали меня поздними вечерами. Это было разрешено, поскольку главный врач «любил музыкальную классику». В часы официальных дневных посещений муж находился еще в своем научно-исследовательском институте, хотя что-либо исследовать до возвращения Бенциона Борисовича (да еще научно!) он, согласно своим заверениям, был не в силах. Виктор же посещал какие-то курсы начинающих бизнесменов, которые, по его словам, призваны были изменить в будущем лицо государства. И сделать страну, как ему объяснили, «страной с привлекательным лицом». Не просто с человеческим (человеческое лицо может быть разным!), а именно с привлекательным. Ну, а старший сын мой помышлял не о привлекательности всего отечества, а исключительно – Леры. Из всех коленок – больных и здоровых – его, я понимала, волновали только ее коленки.
Душа же Гертруды, натрудившись на нашей домашней ниве, не пропустила ни единого посещения. Как не пропустило и «домашнее питание» в ее аккуратных алюминиевых судках.
Но однажды она явилась ко мне в одиночестве.
– Где Алеша? – привычно забеспокоилась я.
– А где ваша соседка?
– Лера?
– Она… – Гертруда огляделась по сторонам, будто остерегаясь заговора.
Как раз в тот день Лера, которой был предоставлен «свободный режим», отправилась со студентом-практикантом в кино. Ни режим, ни что остальное для нее уже не имело значения. «Видишь, стало быть, нет оснований тревожиться…» – не раз повторяла я. Ложь во спасение, может, и не спасала, но облегчала.
– Значит, она не так уж больна? – предположила Гертруда всерьез.
– Да, Лера больна не так… – ответила я закодированной фразой.
– Ушла в кино? Из онкологического отделения! – продолжала недоумевать Гертруда.
– Она ведь так молода…
– Вот, вот. Молода! И, можно сказать, смазлива.
– Очаровательна, – поправила я.
– Алеша, к несчастью, тоже так думает. И влюбился в нее!
– Влюбился? Алеша?
– Как безумный! Представьте себе… И это моя вина. Вы же доверили мне… Не доглядела!
Ей казалось, что можно «доглядеть» за любовью.
– Как безумный? Откуда известно, что он потерял рассудок?
Она вновь таинственно огляделась.
– Полночи рассказывал мне. По секрету (абсолютнейшему секрету!). И плакал… Вот на этом плече. Как ребенок.
– Он и есть ребенок, – неискренне произнесла я.
Она предавала моего сына… Пусть в разговоре с его матерью, но все равно выдавала его секреты. А сын? Он, стало быть, перестал делиться самым заветным… только со мной? И начал плакать у нее на плече?
«Вы привыкнете!» – пообещала я своим мужчинам так, будто бы приказала. И старший сын уже подчинился. Так быстро? Вопросы громоздились, не получая ответов. «Ты – ветреник!» – когда-то сказала я сыну, не допуская, что это может распространиться и на меня.
По велению разума, а не сердца разработала я план действий, который про себя именовала «предсмертным». Но все же предпочла заменить себя подругою некрасивой. Потому что считала Гертруду свободной от личной жизни. Освобожденной от нее навечно…
Меж тем из кино возвратилась Лера. Потом я узнала, что домой к практиканту она пойти не решилась: «Успею еще… Не к спеху!»
Она не спешила.
– Эта женщина очень заботлива, – прямодушно сказала Лера, когда Гертруда ушла.
– Но некрасива… И мне ее даже жаль.
– Почему? В ней что-то есть.
Я внутренне встрепенулась: может, «что-то» способно заменить красоту?
Исподволь я сама готовила сыновей к тому, что им придется поменять мать на мачеху. «Пусть мачеха окажется для них матерью!» – молила я судьбу. «А все же не такой, как была я», – вползала в ту мольбу неправедная поправка. Но вот уже Алеша плакал не на моем плече… Я ведь сама считала, что так должно быть. Но считать и хотеть – не одно и то же.
Дней через десять мои мужчины и Гертруда явили себя нашей палате в парадном, разряженном виде. Это вызывающе не стыковалось с онкологическим климатом. Оказалось, что прямо из больницы они отправлялись на концерт неклассической музыки.
– Этой рок-группой бредит весь мир! – захлебываясь приподнятостью своего настроения, возвестил младший сын.
Возле окна бредила не в переносном, а в самом буквальном смысле «новенькая», которая была моложе меня даже не на четверть века, как Лера, а на все тридцать лет. Однако танцевать ей в жизни не предстояло.
Некрасивость моей подруги подчеркивалась ее разодетостью столь же безжалостно, как праздничность всех моих посетителей оттеняла трагичность больничного бытия. Гертруда не была похожа на себя, на мою давнюю приятельницу… с ее способностью издали угадывать чью-то беду и кидаться наперерез. Куда девалась ее сострадательная дальнозоркость? А может, я раньше была близорука?
– Удалось достать три билета! Чтобы как-то отвлечь… – угадав мое недоумение, пояснила Гертруда. – Два в пятом ряду и один – входной.
– Ничего, я пристроюсь, – успокоил ее Виктор. Неужели и он уже вполне к ней пристроился? Так ведь я же к этому и стремилась.
– Александру Олеговичу дальше пятого ряда сидеть некомфортно, – обратилась ко мне Гертруда. – Алеша же хочет остаться с вами…
Она дважды сознательно не договорила: о том, что Алеша остается не только со мной, но и с Лерой, и о том еще… что сама будет сидеть в пятом, рядом с моим мужем.
– Из рубашек Александра Олеговича я выбрала для концерта эту. Я не ошиблась?
Она уже ориентировалась в гардеробе моего супруга. Я все больше казалась «сдающей дела», а Гертруда – «дела принимающей».
Бенцион Борисович был не типичным академиком. По крайней мере, не таким, какого я ожидала.
Накануне, уже не боясь навредить моему организму радиацией и перегрузкой, меня изучали рентгеном спереди, со спины и с боков… Меня «анализировали» детально и тоже с разных сторон.
Академик не соответствовал и некоторой парадности своего имени-отчества. Он был невзрачным, сухощавым и оптимистично подвижным. Лишь торжественность, возникшая вдруг в облике палатного врача, чаще всего беспробудно измотанного, соответствовала медицинскому рангу Бенциона Борисовича. Академик игриво подмигнул Лере, а меня, как девочку, потрепал по загривку. И уселся на обшарпанный стул, не замечая его обшарпанности.
– Я уже видел ваши последние снимки и результаты анализов. Так что, можно считать, мы знакомы!
Палатный врач приготовился записывать.
– У вас был коклюш? – спросил академик. – Пусть и давно, в раннем возрасте?
Палатный врач растерянно замер, словно академик пошутил или задал какой-то ребус.
«Большой врач отличается от обыкновенного, как Пушкин от своего современника Кукольника, а Чехов – от своего коллеги Потапенко. Впрочем, это были люди даже разных профессий», – объясняла мне покойная мама, которая была детским врачом. И, как считалось, не очень обыкновенным.
Я сообщила академику, что коклюш был.
– И долго вы кашляли? Болезнь тогда ненароком не запустили?
– Разве моя мама могла подобное допустить? Она была педиатром! – ответила я столь протестующе, будто оскорбили мамину память.
Академик даже отпрянул и прижался к обшарпанной спинке.
– Я тоже очень любил свою маму. Но все-таки… В студеной реке или в холодном озере вы когда-нибудь не застужались? – осторожно поинтересовался он.
– Застужалась, но… когда мамы уже не было. Палатный врач записывал, хотя и продолжал удивляться. А я принялась рассказывать о той, долго не отпускавшей меня, простуде.
– Вот в этом все дело, – обернулся Бенцион Борисович к своему коллеге, который начал строчить более интенсивно. – Я легкие имею в виду. И бронхи. У нее – хронический и весьма, я бы сказал, запущенный, застарелый бронхит. И к тому же еще – эмфизема. – Он вновь обратился ко мне: – У вас тяжелые заболевания легких и бронхов. «Тяжелые», «легкие»… Антиподные понятия, да? Но жизнь часто соединяет несоединимое. Да еще эмфизема! Красиво звучит? Эм-фи-зе-ма… Похоже на «диадему». Так что никаких метастазов и вообще ничего неизлечимого у вас нет. Первый рентген, простим его, обознался.
Он не захотел сказать, что обознались и доктора. И мой палатный врач обознался… Тот оценил тактичность Бенциона Борисовича и согласно кивнул: да, мол, рентген виноват.
– Ну, а с ногою расстанемся, – без оптимизма, но и без драматизма как бы заключил академик. – Ничего не поделаешь. Это тяжко, но не смертельно. Костыли приходят на выручку, иногда протезы. А еще лучше – лечебная коляска. В вашем конкретном случае… – Он не сказал «инвалидная», а сказал «лечебная». – Чтобы, упаси Бог, не упасть. Но главный сюрприз, думается, я вам преподнес: вы будете жить. А на коляске передвигаться? Ну, что ж, вспомните Рузвельта. Ему это не помешало.
«Опять аналогии, – внутренне воспротивилась я. – То Черчилль, то Рузвельт… Нет ничего сомнительней аналогий. У Франклина Рузвельта был полиомиелит, а мне предстоит полная ампутация. Раз уж коляска…» Так я подумала, а сказала иное:
– Благодарю вас, Бенцион Борисович.
– Судьбу надо благодарить: коляска – это не метастазы. Будут вас катать… У вас ведь есть дети!
– Трое, – вдруг ответила я.
Бенцион Борисович повернулся к палатному врачу:
О проекте
О подписке