В то осеннее утро 1903 года, когда хоронили народника-писателя, Катерина Федоровна Эрлих, кончив уроки музыки в институте, шла домой завтракать.
Среднего роста, слегка сутулая брюнетка, с румяным лицом, всегда нахмуренным, она не могла назваться красивой. Она была сдержанная, застенчивая, с угловатыми манерами, не лишенная своеобразной грации. От неё веяло силою физической и душевной, избытком здоровья и темперамента. Прекрасны были только её глаза, синие как васильки; широко размахнувшиеся черные, гордые брови и зубы, как бы освещавшие все её смуглое лицо, когда она улыбалась.
На углу переулка ей встретилась процессия. «Кого это хоронят?» – спросила она проходившего по панели студента. Тот строго взглянул и назвал фамилию. «Кого?» – переспросила она. Но студент уже скрылся надвигавшейся людской волне. Это имя ей ничего не сказало. Но вдруг бритое лицо Тобольцева бросилось ей в глаза. «Должно быть, актера хоронят», – решила Катерина Федоровна. Она подобрала юбку над маленькими ногами, казавшимися безобразными от дешевой обуви, и смело пустилась вплавь через улицу. «Вот красавец!» – подумала она, вспомнив о Тобольцеве, и оглянулась невольно. Но он тоже исчез в толпе, которая все прибывала.
Жила Катерина Федоровна в крохотной квартирке. Недалеко от дома её догнала нищая с ребенком.
– Матушка… барыня… благодетельница…
– Не подаю… не подаю! – сурово прикрикнула она.
– Хошь не меня… дите малое пожалей…
Катерина Федоровна остановилась, и черные брови её сдвинулись вплотную.
– А почему не работаешь? Здоровая, молодая, сильная… Не стыдно тебе?
– Какая уж сила, сударыня? Два дня не емши…
– Почему не работаешь? – Глаза её сверкнули. – Только ребенка студишь на морозе!
– Кто ж возьмет меня с дитей? И рада бы…
– На то ясли есть…
– Да где они, сударыня-благодетельница?
Но Катерина Федоровна мчалась дальше. Она не терпела нищих.
На её «хозяйский» звонок ей отворила кухарка, жившая «одной прислугой». Руки её были мокры красны, в доме пахло стиркой.
– Готово? – коротко спросила Катерина Федоровна, снимая с головы теплый вязаный платок, без которого не выходила на улицу. Она страдала мигренями.
– Маненько обождите, сударыня… Форшмак сию минуту готов будет. Барышня на кухне сами… Потому ноне стирка, – просительным тоном докладывала кухарка.
Катерина Федоровна насупилась и поглядела на часы.
– Через пять минут чтоб подать! Я ждать не могу…
Она вошла в комнату матери.
Маленькая, приятная, чистенькая старушка в белоснежном чепце – настоящая немецкая старушка – сидела в кресле и вязала шерстяной чулок; была третий год без ног.
– Здравствуйте, мама! Ну как? – Катерина Федоровна поцеловала сморщенную маленькую руку и, не выпуская её из своей, подняла лицо в уровень с лицом старушки. Синие глаза девушки с глубокой нежностью ласкали эти морщинки, складки чепца, двойной подбородок, слезящиеся глазки в очках, родинку на щеке с седыми волосами… Как смягчилось и похорошело суровое лицо Катерины Федоровны!
Она села подле, всё не выпуская жилистой, мягкой руки, рассказала о впечатлениях дня, об общих знакомых…
Ушла она, как всегда, раньше, чем мать проснулась. Она очень любила этот короткий досуг в семье, между уроками. Смех её был какой-то внезапный, отрывистый, но заразительный.
– Готово, – сказала Соня, входя.
Вдвоем они вкатили кресло в столовую.
Соня была очень красивая девушка, тоненькая, беленькая и задумчивая, похожая на Гретхен[95]. Ситцевый фартучек, весь пропитанный запахом кухни, совсем не шел к ней.
За скромным завтраком, поданным на ослепительно чистом белье, Катерина Федоровна сказала:
– А урок я тебе нашла…
Соня покраснела.
– Неужели?.. Где?
– Да вот у Конкиных. Мне предлагали, конечно. Но у меня ни одного уже часа не осталось свободного. Я тебя рекомендую… Только смотри у меня! Чтоб не осрамиться…
– Зачем срамиться? – с заметным акцентом вступилась Минна Ивановна и ласково погладила пушистую головку дочери. – Она у нас хорошее дитя…
– То-то… хороших теперь много, дельных мало… ещё форшмаку, мама, хотите? – Она нарочно отвернулась, чтобы не видеть задрожавших губ «плаксы» Сони.
На самом деле она страстно любила сестренку. Отец Катерины Федоровны, обрусевший немец и русский подданный, учитель музыки, бросил семью и сошелся с другой женщиной, когда Кате было десять лет, а Соне минул год. Минна Ивановна, выплакав все глаза, принялась за поиски труда и, после долгих мытарств, попала в кастелянши в один из женских институтов на грошовое жалованье. Зато ей давались казенная квартира и стол, а, главное, Катя, а впоследствии и Соня, были зачислены на казенный счет. Кроткая m-me Эрлих очень полюбилась начальнице.
Через три года Эрлих внезапно скончался. Это глубоко потрясло Минну Ивановну, которая давно «простила» мужу его измену и не переставала его любить.
Странно отразились все эти страдания на подростке Кате. Страстно любя мать, она затаила в своем ожесточившемся сердечке все слезы и обиды Минны Ивановны. В долгие зимние ночи, в маленькой комнате кастелянши (Катя числилась экстерном), тринадцатилетняя девочка просыпалась от глухих рыданий матери. Дрожа от стужи, обняв худенькие колени, слушала она напряженно эту горькую сказку… Так плакать о мертвеце можно только любя… За что же она его любила? Что давало ей силу прощать?.. В этих тайнах человеческого сердца девочке чуялось что-то жуткое…
Наконец жалость брала верх.
– Мама, полно!.. Не плачьте! – шептала она, босиком перебегая комнату.
– Катя! Катя!.. Kindchen![96] – с взрывом скорби вскрикивала мать, обхватывала черненькую головку и рыдала на груди Кати. И девочка сквозь судорожные всхлипывания слышала: «Боже мой! Как я его любила, Катя! Как мне тяжко без него!.. Пусто…».
Один раз Катя не выдержала. «А о нас вы забыли?» – с горечью взрослой бросила она матери.
С её точки зрения, мать теперь была счастлива. Свобода, самостоятельное положение, впереди пенсия… О чем же сокрушалась она, в браке видевшая столько унижений?
Постепенно все тайны этого печального супружества раскрывались перед подраставшей девочкой. Минне Ивановне доставляло наслаждение говорить о покойнике, об их встрече, о днях первой любви, о так быстро промелькнувшем счастии… Странную, болезненную радость доставляли ей рассказы об его изменах, обидах, как он унижал ее, бил в пьяном виде и как сладко было всё это терпеть!.. Потому что она любила…
– Не понимаю, – упрямо и враждебно твердила Катя.
Недалекая немочка совсем не умела разглядеть суровой души в этой девочке и, тихо улыбаясь и покачивая головой, шептала: «Придет время, все поймешь! И все простишь…»
– Я? – Синие глаза вспыхивали дикой страстью, и румяные щеки бледнели. – Никого не полюблю!.. И замуж никогда не выйду. И никто меня не унизит!
Катя кончила с золотой медалью. В институте ярко сказалась её музыкальность. Она была лучшая пианистка. Поэтому когда она поступила в консерваторию прямо на шестой курс, её сразу приняли стипендиаткой. «Работайте, – сказал ей профессор, – перед вами большое будущее… Кто знает? У нас будет, может быть, ещё Ментер или Есипова[97]».
Мечта, волшебная птичка, коснулась и Кати своим золотым крылом. «То был лишь миг…»
У Минны Ивановны отнялись ноги.
Положим, после первого удара она скоро оправилась. Но новая начальница, не ценившая заслуг, оставила старушку только дожить до пенсии. Надо было думать о семье.
Тогда началась трудовая жизнь Катерины Федоровны. ещё не кончив консерватории, она бегала по урокам. Получив диплом свободного художника, отмеченная за выдающийся талант, она ни разу не подумала о карьере артистки, блестящей, но рискованной. «Дайте мне заработок, – сказала она директору. – У меня безногая мать и сестра на плечах…» Она работала, как батрак, получая двести рублей в месяц, пристроившись преподавательницей в институте, где училась раньше. Мать она взяла к себе и создала ей чудесную жизнь. Она удалила от неё все дрязги и хлопоты, все взяла на свои плечи, не позволяя себе ни одной слабости, ни одного увлечения.
Она не заметила, как ушла юность…
Все её уважали, никто не любил. Даже Минна Ивановна побаивалась ее. И ни у матери, ни у Сони настоящей нежности к Кате не было никогда. Между сестрами вообще ничего не было общего. Соня вышла вся в мать, безвольная и романтичная.
Когда Соне было семь лет, ей задали басню «Стрекоза и муравей». Девочка неожиданно расплакалась.
– О чем? – удивилась мать, баловавшая ребенка втихомолку от Кати.
– Стрекозу жалко, – рыдала девочка. – Ей холодно… кушать нечего… Жестокий муравей!..
Катя громко и заразительно хохотала.
– Ну, не дура ли ты? Нашла о ком плакать!..
– Ей холодно…
– Сама виновата. Таким всегда будет плохо… И муравей прав. Жалеть таких не стоит!.. Муравей не жадный, а только умный… Что посеешь, то и пожнешь!
Соня долго и внимательно поглядела на сестру словно в первый раз её увидала. Вся её маленькая душа кричала мятежно: «Нет! Нет!..» против этой беспощадной житейской философии…
Разлад проник в детское сердце. Чем больше Соня вглядывалась в неласковые синие глаза, в эти твердо сжатые губы, в упорное выражение бровей и подбородка, тем яснее облекался для неё образ «муравья» в чертах Кати… Когда же она, болезненная, рассеянная и ленивая, получала дурные отметки и плакала в ожидании гнева Кати, она чувствовала себя «стрекозой».
Соня обожала животных. Брезгливая и чистоплотная Катерина Федоровна не выносила их.
Они жили на даче в Мазилове, в убогой избе, когда Соня нашла в канаве заморенного котенка. Плача от жалости и целуя облезлую мордочку, Соня тайком принесла его домой. Но Катерина Федоровна узнала, пришла в ужас от гноящихся глаз котенка и от его облезлой шерсти.
– Вон эту дрянь! Чтоб духом его не пахло здесь! – закричала она. – Заразит чесоткой. Он больной… Да как ты смела?
Это была целая драма для ребенка. По приказанию Катерины Федоровны кухарка забросила котенка в лес, а Соня заболела с горя… И разлюбила сестру…
Так она и выросла, не любя ее, только трепеща перед нею, всегда готовая обмануть, готовая променять её на подругу, на девочку-нищую, на поднятого с улицы щенка; не оценив самоотвержения Кати, не поняв всей глубины её любви к семье…
Но иногда и Соня переживала на себе чары этой сильной индивидуальности. Случалось это в праздники, когда Катерина Федоровна садилась за рояль. Тогда все недоговоренное, недопетое суровой жизнью, бурно выливалось в талантливой импровизации… Слышались слезы экстаза, реяли забытые мечты. Задавленные нуждой юные порывы как бы молили о чем-то в этих звуках… «Мы ещё живы… – рыдали они. – Дайте нам простора! Дайте счастья!..»
Вся побледневшая, вся потрясенная, Соня тихо входила в комнату, и слезы восторга дрожали в её прекрасных глазах. Эта музыка сближала её душу с душой сестры. Она раскрывала перед ней самой какие-то мерцающие дали, полные миражей… Она говорила ей, что, как ни сурова душа Кати, – мечта знакома и ей… Пусть спит она на дне её сердца, как околдованная злой феей царевна! Придет час, и смелый рыцарь разобьет оковы сна и крикнет царевне: «Проснись!..»
Иногда Соня видела экстаз в лице Кати. Это бывало в симфонических собраниях, куда обе сестры имели всегда через консерваторию бесплатный вход. Особенно памятен ей концерт Софии Ментер… Как сейчас, видит она совсем иное, совсем чужое лицо Кати; всю её позу, эту потупленную голову, эти плечи, как бы согнувшиеся под непосильным бременем счастия и… страдания… Никто во всем зале не умел так слушать… А когда Катя подняла голову на гул аплодисментов и далекими взорами озирала толпу, как бы не чувствуя, как бы не видя ее, – Соня поняла, что в душе Кати живет поэт, которого не убили ни горькое детство, ни печальная юность, ни вся эта тусклая, бедная жизнь…
И в эти минуты Соня любила сестру…
Конкины были богатые купцы, довольно образованные, с внешним лоском. Они не жалели денег на воспитание детей. Катерину Федоровну они очень ценили и обласкали Соню, когда она сменила сестру… Конечно, они не преминули платить ей дешевле но Катерина Федоровна не гналась за платой. Ей хотелось, чтобы Соня в чужом доме почувствовала себя легко. А Конкины доверяли учителям и держались корректно.
Как-то раз к Конкиным приехала Засецкая. Соня глядела на нее, как околдованная, и почти ничего не ела за завтраком. Это наивное восхищение тронуло Засецкую. Их познакомили. Перед Ольгой Григорьевной Конкины буквально преклонялись. Она говорила только о театре – новых пьесах, об актерах казенной сцены и Художественного театра, которых она называла по именам. Она у них винтила; она кормила их ужинами; на неё и на артисток шила одна и та же портниха… Конкины, тоже абонированные в опере и в Художественном театре и посещавшие «из моды» все первые представления, втайне давно уже мечтали через Засецкую залучить к себе «знаменитостей» на обед или на винт. Теперь имя Тобольцева было беспрестанно на устах Засецкой.
– Ах, он очень интересный человек! – соглашалась Конкина, вздергивая худенькие плечи.
– Что же вы играете теперь? – спросил хозяин. Он цедил по-английски слова. Он бредил Лондоном. Ему страстно хотелось прослыть за денди[98]. Это было его жизненное призвание.
– Опять идет «Гроза», и я играю Катерину.
– Душечка!.. Да неужели? Ермоловскую роль?.. Трусите?
– ещё бы!.. Разве это мой genre[99]? Но так хочет Тобольцев.
– Ска-жи-те!?
– Он замучил репетициями… Вот горе только! Варвара у нас плоха… Совсем нет бытовой молодой любительницы.
– Ска-жи-те!!
– Тобольцев с ног сбился… Он в Кудряше – чудо! Прямо «неотразим»! Ха!.. Ха!.. И представьте… Лучшие его места с Варварой, а она никуда не годится…
– Ска-жи-те!!!
– Вы ложу-то нам не забудьте записать, – напомнил Конкин. – А что у вас ещё намечено?
– «Блуждающие огни»[100]… Макса будет играть Чарский. Настоящий артист… Он будет очень недурен. Я уже устроила у себя маленькую считку en petit comite[101]…
– Vraiment?[102] – Конкин так вскинулся, бросая стремительно этот вопрос, что даже ноги его дрыгнули и монокль упал. Звук французской речи всегда приводил его в возбуждение.
– Но опять горе! Нет у нас хорошей Лели… Вы знаете, Вера Аркадьевна, какая здесь нужна тонкость и красота? Леля – это фарфоровая куколка… Роuрéе de Saxe[103]…
– C’est çа… Роuрéе de Saxe…[104] – Конкин лихорадочно потрепал свои рыжие бакены (по-английски).
Засецкая вдруг улыбнулась Соне.
– Вот если б вы взялись… Вы были бы идеальной Лелей. Вы не играете?
Соня покраснела.
– О нет!
– Ах, жаль!.. А то попробуйте…
– Нет!.. Ради Бога… – Соня мягко грассировала, и у неё выходило: «хади Бога…»
Все рассмеялись её смущению. Но у Засецкой уже зародилась «комбинация»… Она не привыкла встречать препятствий.
– Мне бы хотелось, чтоб вы были на спектакле… Вы любите театр?
– Ужасно! – в экстазе сказала Соня.
– Ах, как вы прелестны! – искренне сорвалось у Засецкой. – Вы – тип Офелии… N’est-ce pas, monsieur Paul? Un vrai type anglais?[105] – спросила она хозяина с чисто парижским акцентом.
Тот в экстазе, польщенный, задергался руками и ногами, как паяц.
– И я уверена, что у вас есть талант… Вы так хорошо сейчас сказали это «ужасно»!.. Позвольте вас поцеловать… Ах, это надо устроить! Можно вам привезти билет на этот спектакль? Gratis, sans doute…[106]
– Oh!.. Cela va sans dire![107] – не преминул откликнуться Конкин, внимательно разглядывая в монокль эту учительницу, которую раньше он так мало замечал. Впрочем, это внимание ничем не грозило Соне… Конкин был слишком занят спортом, яхт-клубом, теннисом, своими штиблетами, запонками, костюмом, ракетками… И темперамента у него не было.
– Я, право, не знаю… что скажет Катя?
Засецкая сдвинула брови.
– Кто это Катя?
Решено было, что и «Кате» дадут билет. Лишь бы ехали!..
На прощание Засецкая опять поцеловала Соню, обдав её опьяняющим запахом каких-то незнакомых духов. Перед этой «барыней» с ног до головы сама Конкина, маленькая, черненькая, вертлявая, с взбитыми и спускавшимися на уши волосами, ещё разительнее, чем когда-либо, напоминала маленькую собачку.
Соня вернулась домой, не слыша под собой ног. Но Катерина Федоровна на её восторженные восклицания крикнула:
– Это Засецкая-то аристократка?.. Да я ей руки не подам!
Соня упала с небес.
– За что?..
– За все! – сердито отрезала сестра.
– А как же Конкины? – пролепетала Соня.
– Ну что Конкины?.. Известно, купцы… Были бы деньги, они готовы пятки лизать… А тебе она не компания. Чем от неё дальше, тем лучше!
Соня вечером подслушала разговор сестры с матерью.
– Засецкая, – говорила Катя, – состоит содержанкой одного старого миллионера. Когда по такой дороге идут из нужды, необразованные, которым все пути заказаны… А она? И хоть бы уж молодой был любовник! А тут один расчет. Мерзость!
Минна Ивановна не перечила. Она только смиренно молила не отказываться от билетов. Ведь у бедной девочки так мало развлечений. Катерина Федоровна насупилась и промолчала. Это был уже хороший признак. Соня решила молча выжидать, а Минна Ивановна систематически повела атаку. её огорчения Катерина Федоровна боялась больше всего на свете, напуганная докторами. Огорчение могло вызвать третий удар, то есть смерть.
– Ну хорошо…..ну ладно! – с напускной резкостью дня через два согласилась Катерина Федоровна. – Отчего раз не съездить? Но только уж играть там самой?.. Ни в жизнь! Выкинь из головы эту дурь! Воображаю, какой там вертеп!
Вот каким образом сестры Эрлих очутились в *** клубе.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке