Читать книгу «Невозвратные дали. Дневники путешествий» онлайн полностью📖 — Анастасии Цветаевой — MyBook.
image

История одного путешествия[10]

Часть первая
Крым, осень 1971-го[11]

Нет печали печальней,

Чем та, что из радости выросла…

Тер-Акопян. Новогодняя баллада

Мой друг Женя[12] провожала меня до калитки…

Пять разноцветных кошек вились у ее ног. Цепная собака Нака рвалась – ласкаться. Темные, под еще темными и густыми бровями Женины глаза, молодые на уже старом лице сияли грустью прощанья. Вот уже девять лет мы все прощаемся, по нескольку раз в год, и в самую душу глядят эти расстающиеся, тоскующие глаза.

– Женечка, я же всего – на три дня! Посмотрю, что сейчас в Коктебеле[13], можно ли нам к Марусе[14] – и за тобой вернусь!

Обнялись. Бодрый шаг с кошелкой по крымской дороге – к автобусу.

Жене и мне Старый Крым – разное: ей – отдых, тепло, безветрие истощенному в вечных московских простудах телу, дружба с ласковыми старушками, мир. Мне – тяжелая память о когда-то тут бывшем в молодости – смерть первого мужа[15] (тогда уже мужа другой[16]) – могила его потеряна, я перестала искать ее в приезды последних лет, крест давно сгнил – или сожгли в разруху, с тех пор – более 50-и лет… И дома найти не смогла, все перестроено…

В другой части городка – другая сгинувшая квартира, где я жила, счастливая, с человеком, в дом которого сама привела соперницу, полюбив ее за ее колдовскую, волшебную душу[17]

Вечно жив вечер Троицы, сеном посыпанный коридор, через стеклянную стену его – луна и трепет березок… Это живо в сердце – как рай из детской Священной Истории, – и почти священны, по-грешному, те колдовские дни… Но вот уж конец города и автобус, и час, полтора – меж киммерийских холмов Максовых. В его дом еду, давно умершего друга, к его вдове…

Феодосия! Новая боль… Здесь, в когда-то любимом родном городе, от которого после войны с фашистами почти ни следа: заново отстроенные чужие улицы, как во сне ищешь знакомые повороты, ошибаешься, отчаиваешься… Года два назад я почти нашла свою – в 1913–14 гг. квартиру на Бульварной[18], напротив Царского офицерского собрания, мы с Мариной в унисон там читали ее стихи «Генералам 12-го года»[19], и никто не знал, что все нас слушавшие через полгода пойдут в бой – и погибнут – как те…

Да, четыре окна – два моих, окно детской, где рос годовалый сын, окно столовой. Сюда, в эту парадную дверь входил чудный, похожий на Зевса, Макс, я кончала купать Андрюшу, няня начинала его укачивать, а мы шли к морю, к молу и волнорезу, или в степь, и я рассказывала ему о своем расхождении с Борисом, и он всё понимал. Он был вдвое старше меня, но он видел мое пониманье и говорил мне о своей жене Марго[20], об их нефизическом браке, о том, как она ушла от него к человеку, иначе полюбленному[21], как он отдал ее… Мы шли, и был ветер в степи, я шла с родным братом князя Мышкина, которого люди звали «Идиот»[22], а над нами закатом и ветром легло вечернее небо –

 
И низко над холмом дрожащий серп Венеры,
Как пламя воздухом колеблемой свечи.[23]
 
(М. А. Волошин)

Я обогнула узнанный дом, в трепете сердца заглянула во двор, полуузнавая «черную лестницу» в ту квартиру – но передо мной вырос красноармеец у незамеченной мною проходной будки, и весь двор оказался в красноармейцах – как во сне… Автобус остановился, вернув меня к яви.

До автобуса в Коктебель – час[24]. Я выхожу на бывшую Итальянскую[25] по узенькой Галерейной улице, огибаю дворец Айвазовского (где 51 год назад жил в доме бежавших за море друзей, потомков Айвазовского[26], Макс, читавший членам Ревкома свои стихи о Старой Руси и свой «Дом Поэта»[27]) – и, замирая в счастье Semper Idem[28]: во дворце, нерушимо пережившем фашизм, ядра с моря, не изменился даже цвет стен. Так же сидит в кресле памятника старый армянский художник[29], бакенбарды не дрогнули, как палитра и кисть в руке, породистый профиль чуть повернут к открытому морю. Человек, за морские картины получивший чин адмирала[30], неизменно сидит у своей галереи – и перед ним – это ли не Краса Судьбы! – свободно плещет море, как в те дни, когда он, царь Феодосии, провел своими казной и властью – феодосийскую железную дорогу![31] Обдуманно – или случайно – море перед его домом не тронуто – перестройки, военные базы[32], заторы идущему – все от него вправо и дале – но по самый угол дома, за рядом узловатых мощных тополей пирамидальных (в дни юности нашей они были юные, как мы…) волны синеют и зеленеют мощно, широко, как в старину, отвернув лицо свое от жиденького бульварчика со скамейками у каменного парапета – перешеек к закрытым воротам «баз», отнявших у жителей море…

И снова автобус, и снова дорога, и снова киммерийские холмы. Сколько можно было, я все оглядывалась назад вправо на исчезавший мыс у моря[33], где, отрезанные лучом солнца, горели генуэзские башни Каффы-Ардевды, родной Карантин[34], где я когда-то жила. По морю, вдали тихому, шла та знакомая <нрзб>, что означает перегиб дневного часа[35].

Я жду: почти год прошел с прощанья с ними – с тремя горами, душой Коктебеля, они появятся – за вон тем холмом… сейчас! И – торжественно, как каждое предчувствие и пророчество – они выплывают навстречу взгляду: правая – вся из темных острий, душа готики, обрезая пики свои о небесную синеву (под этой горой могилка моего младшего маленького сына, 54 года назад), Сюрю-Кая переходит в радугой поднятую Святую гору (где могила татарского праведника)[36], зеленую, кудрявую, бархатную. И, снижаясь у перевала – дает – левее – место и власть Карадагу, каменистому, коричневому, с короной уступов, крутых спусков, руша в море знакомую Максину голову-профиль, его каменную бороду[37] – длинным тонущим мысом… Легко – я тут так всегда молодею, хоть тут прожито столько горя… Но ведь я у Макса тут, на его трагической, почти священной Земле – легко взбегаю по лесенке приморского знакомого дома с двухвысотными полукруглыми окнами – по белой наружной лесенке, знакомой, как родной дом[38] – и вот мы уже обнимаемся, Маруся и я, не видевшись – год…

Марусе – 83, между нас – семь лет разницы. Мы знаем друг друга с 1919 года. Она подруга той колдовской женщины, которую я привела в свой дом…[39] Но это так далеко, так давно – для нее, как и мне. Глыбы прожитого увели и ее, и меня от тех дней. И тот друг мой давно, давно умер… Как и муж Маринин, и муж Маруси – наш друг Макс. Но его могила цела высоко на горе. Холм из камней, из них выложен крест[40]. Внизу море и горы…

День проходит с Марусей. У нее обедаю. После обеда – и ночь тут буду – сплю все в том же, мне уже годы отведенном, углу проходной комнаты рядом с Марусиной (когда-то Пра, матери Макса[41], тоже проходной – в мастерскую и к морю) под знакомыми портретами Макса, под фамильной иконой той моей и Марусиной Ольги[42]. Еще не заперта, по-осеннему, дверь на угловую террасу к виноградом заросшей стене, с нее – крутой лесенкой – вниз, в маслины, кусты, деревья; справа – море, его шум. В этой комнате ночь до похорон стоял гробик Алешин, 54 года назад. Была жива Пра. Через три дня я поеду за Женей, мы вдвоем будем спать здесь, уж который раз.

С Марусей пью чай дневной, в пять часов. Порываюсь идти к Алеше, но начинает смеркаться. Маруся говорит: «Куда ты? Поздно! Завтра пойдешь!» Малодушие? Деликатность – побыть с ней? Соглашаюсь. Сумерки падают сразу. Вокруг наших белых балконов с лестницами вспыхивают курортные фонари… Вокруг Максиной башни, его Атлантиды – гулянье курортников, наша постоянная боль. Вечер проходит с друзьями Маруси, в столовой, длинной комнате с этюдами Макса, с роялем, помнящим Скрябина[43], Рихтера.

На ночь мы крестим друг друга, мирно ложимся. Завтра рано, еще до завтрака я пойду – прежде всего к Алеше[44]. Помолюсь с ним вместе о нашем Андрюше, старшем брате его, столько вынесшем, но все еще «в форме», моем сыне, как давно он не был здесь.

Может ли шаг в 76 быть – молодым? А он – молод. Ритмичен, упруг, ступни идут по знакомой земле, как шли в 16 и в 25 – и легкая грусть летит ко мне – буду тут с Женей идти медленно, ее, не своим шагом – я же ее люблю нежно, как никого, – почему не с ней мне идти так, как хочется, неудержимо – молодым шагом. «Ода» Маринина «пешему ходу», наша «цветаевская» страсть… Никого молодого вокруг – близкого, вся эта молодежь – чужая… Тут мы шли, в 18, 16, Марина и я, и Сережа, не шли – летели. В татарскую кофейню пить ситро или черный кофе, тратить избыток сил. Марины нет на свете уже 30 лет – и стихи ее 18-ти<летней> звучат во мне неудержимо, и я повторяю их по этой дороге, год за годом, спеша к Алеше, они живы волшебно, как я…

 
Где-то в горах огоньки,
Видно, душа над могилой,
Синие глазки милой
И до плечей завитки…
 
 
Облаком пар из пекарен,
Воздух удушлив и прян,
Где-то рокочет фонтан,
Что-то лопочет татарин…[45]
 

Мост – позади. Редкие магазины. Поворот влево к горам, к Сюрю-Кая. Мостик дощатый. Год не видела его, абрис гор Алешиных, тихой ограды кладбища, лепящегося по холму. Я вхожу тропинкою меж могил татарских и русских, выжженная трава, репей, перекати-поле… Вот ограда Волошиных. Черный крест Пра. Ее мать[46]. Их друзья – давние и недавние. Палку и сумку о лавочку, покосившуюся. И на колени перед крестом Алеши. На горах и вокруг тишина… Лечь бы тут, рядом с маленьким сыном… Где лягу? Тут было бы правильно — лечь…

Дверь на большой белый балкон – распахнута. Синева, взрыв волн. Сентябрьский день коктебельский – лето! Утро. Мы отпили чай.

– Ася, – говорит мне Маруся Волошина, – обрати внимание, ты его увидишь сегодня; на молодого поэта. Из Воронежа. Талантлив. И – чистый! Ты понимаешь, Ася, у меня на них всех уже не хватает сил. Устаю. Он, кажется, хотел быть в Москве. Покажи его там кому знаешь. Надо ему помочь. Он, должно быть, болел. Всё молчит. Нынче в мастерской будет лекция, профессор один прочтет доклад о трудностях современной науки. Я звала молодежь. Может, и он придет…

– Как зовут?

– Валерий. Фамилия – армянская. Да тебе Сережа покажет.

Сережа – художник[47]. Высоченного роста. Киевлянин. Коктебельский завсегдатай, знаю его давно.

…Максина мастерская. Длинные полукруглые окна, два этажа, лестница. Книги. Профессор читает нечто невообразимо скучное. Маруся – внимательна (значит, что-то поняла, чего я – нет.) Под гигантской головой египетской царицы Таиах[48] сидит совершенно один – юноша. На диванчике, наклонив четкий профиль (надо лбом густота черных волос) – и пишет. Под лекцию о науке! Почему-то мне почудилось что – не о ней – о своем, и воздушно невидимо протянулась моя дружеская рука к нему. (Правда, позже, от него же узнав, что он тогда писал стихи за минуту до того увиденной женщине, сидевшей напротив, было дрогнуло на минуту разочарование от его рассказа, протянутого к неприкосновенности мечты о какой-то другой теме под пером его, но вспомнив, что он молод, я внутренне ласково улыбнулась, тихонько о нем вздохнув.)

В тот же вечер художник Сережа представил его мне. Слова «сестра Марины Цветаевой» дрогнули в нем, видимо, чем-то особенным, потому что на меня поднялись карие большие глаза выражением трепета и пораженности, черные брови не то сдвинулись, не то разомкнулись, и в душевном, несветском поклоне, в робком и все же крепком рукопожатии вспыхнула мне – душа[49].

Вечер. Шум моря. Почти по его берегу идет дорога. Темно. Позади нас – Валерия и меня – сияние аляповатых курортных фонарей над площадкой ресторана дома Литфонда, оно гаснет под нашим шагом. Идем быстро, все глубже входя в синюю мглу вечера, о котором так точно сказал Байрон – that clear obscure – та светлая мгла… Мы идем к скульпторам. Скульпторы – муж и жена[50].

Она племянница Ариадны Николаевны Латри[51]. Когда-то мы с Мариной, сестрой моей, знали ее в старой Феодосии, в молодости. Она была крупна, голубоглаза, добра, восхищалась стихами Марины и пела прелестным голосом романсы, песни старины, русские и французские. Мы не любили ее первого мужа, сухого художника, грека, усатого – и он не любил, что было редко в то время, нас.

Племянница – знакомая Маруси Волошиной – телом похожа на тетку, лицом – много красивей. 30 лет назад ей отрезало обе ноги у колен, она ходит героически на протезах. Что я могу рассказать о ней, наспех, Валерику? (Я мысленно назвала его уже так.) Это новый друг, его примело к моим, к цветаевским, берегам неким шквалом (слухи туманны) его биографии, меж нас – сдержанная ли —? Почти – нет, потому что радостная, а радость – как утаить? – нежность! Я сказала то малое, что знаю: бодрая страдалица верит в перевоплощения[52] (я – не верю, Евангелие нас – торопит… не знаем ни дня, ни часа – и в погибель широк путь). Но разве я могу говорить об этом с этим черноголовым цветком, молящимся на Поэзию, заволакивать сомненьями эти карие, рвущиеся к людям, глаза?

Еще – что оба они, преданный ее муж, талантливый скульптор – сыроеды. Не признают огня (я же – огнепоклонница). Рвущиеся к людям? Давно ли?

Резко вправо от моря, путь вверх – и вот уже сыроедческая калитка.

Почему, входя в темный сад, я вдруг вспоминаю, что спутник мой – из Воронежа? Потому что в Воронеже я была в 18 лет, с первым мужем, уже несчастная, хотя год до того это еще была любовь. Два же года назад – поэма «только утро любви хорошо…» Да, должно быть – поэтому и вспоминаю. Вместо сторожевого пса нас встречает лев необычного очертания, еще что-то каменное, полурожденное, и уже кувыркается в луче света у грубой каменной, необычного вида террасы, кошка, пестрая, темная – припадочная нежность ее к хозяевам равна только их нежности к ней.

Нестерпимое для реальной жизни предвиденье чувств, Маринино и мое, всегда делало нас в глазах еще не проснувшихся спутников – странными. От этого – легкий озноб. Раз навсегда задержанная в углах губ – улыбка, – и чувство, что ты совсем один – на каком корабле – не понять…

Между мною и Валерием – полстолетия. (Отчего же он так – в этом же мне нет сомненья – нежен ко мне?) Ангела послала судьба? Но уже нас встретили. На словно из скалы вырубленной террасе за простым длинным столом – несколько человек. Маленький, с добрым лицом, с крепким рукопожатьем (скульптор!) хозяин всматривается в нас, входящих из тьмы – со всем вниманьем человека, знающего, что мы уже жили до этой жизни (кем были?), еще будем жить (кем станем?). А в моей душе, знающей единственность жизни, не еще ли драгоценнее встречи с людьми, раз здесь бывающими… Рассаживаемся – кто куда, в полумгле; свет только над столом. Над россыпью (собственного!) винограда. Валерий сел далеко от меня… вправо. Я – близ хозяйки, улыбчивой. (От дали его ко мне – боль. Знакомая с юности. Старость не помогает ни в чем! Когда начинаю любить человека, я чувствую себя Мариной. Точно она жива, и во мне…)

Пестрая кошка замерла на плече хозяина (сейчас это припадок ласки). Все готовятся слушать. На скамье рядом с Валерием – люди; кто – не вижу по близорукости. Голос его поднимается в ночь мягко, юношески, но в нем – чары. Слушаю всем существом, ибо – не все, но иные стихи хороши, и потому что, заколдовывая наш слух, он расколдовывает нам в руки – душу, нитью – клубок…

Голубь

 
Кто б ты ни есть, – исполать,
С чьих бы ни пущенный рук,
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит вокруг.
 
 
Счастливый тем, что ничей,
Кличет ручей стороной
Переселенье очей
В мартовский воздух речной.
 
 
Домик слетает с крыльца
Склоном, в бурьяне витом,
В самозабвенье слепца
Бьется зеленым крылом.
 
 
Каменной кладки белки
Смотрят забором на юг,
Превозмогая тоски
И голошенья испуг.
 
 
Кто б ты ни есть, – исполать,
В чьем бы ни снившийся сне, —
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит во мне.
 

Пролетка

 
На самолете путь короткий.
В экспрессе свет и благодать.
Но я мечтал достать пролетку!
Но я мечтал достать пролетку…
……………………………