Павлуша был с детства мальчиком столь же влюбчивым, сколь и невезучим. Он влюблялся во всё далекое, недостижимое и невозможное: в старшую пионервожатую Таню, в молодую учительницу биологии, в старшеклассниц, в высокомерных красавиц, которых его телячья восторженность лишь раздражала. Влюбляясь, он глупел больше обыкновенного, молчал, краснел, потел или вдруг принимался рассказывать девчонкам такую чепуху, какую им не хватало терпения выслушивать, и они с легкостью отталкивали дурачка, не догадываясь, как это ранит его доброе, незащищенное сердце. А после того как Павлик повзрослел, он и вовсе рехнулся, и всё женское вокруг него поделилось надвое: на то, что еще более возвышенно, чем прежде, воздействовало на его романтическую душу и рисовалось в облике длинных платьев, струящихся по плечам волос, устремленных вдаль взоров и тихих слов, и на то, что раздражало, провоцировало и дразнило мнимой доступностью. Павликова буйная плоть отчаянно боролась с буйным воображением, отчего и расцвела пышным цветом его несчастная физиономия. Он был уверен, что первый и единственный в мире, кто подобные чувства испытывает, и ужасно себя самого стеснялся, отец же полагал, что мальчишка справится со своим возрастом, как все до него справлялись и после него справляться будут, надо просто выкинуть дурные мысли из головы, соблюдать нехитрую гигиену и больше спортом заниматься. Но какой, к черту, спорт и какая гигиена, если повсюду и днем и ночью, и во сне и наяву влекло и мерещилось Павлику тайное, запретное, сладкое. Хорошо еще здесь, в холодных трудовых полях, среди закутанных в семь одежек девчонок, не до этих мыслей было, и всё же в глубине души он надеялся, что появится у него девушка, пусть не сразу, но появится, и он сможет примирить и соединить высокое и низкое, закончив миром свою внутреннюю войну. И был Непомилуев заранее этой единственной девушке благодарен и готов всё для нее на всю жизнь сделать. Только не было ее пока, или он еще не распознал.
– …Эй, фурсик, алё. Перекур.
Павлик с удивлением посмотрел на изящного парня в широкополой черной шляпе и очках с тонкой оправой и затемненными стеклами.
– Жвачку хочешь?
До этого момента никто из структуралистов с ним не заговаривал. Он жил с ними в одной комнате, но они его не принимали, говорили на птичьем языке, сыпали загадочными словами, которые Павлик, как ни старался, запомнить не мог, и выражали пришельцу одно-единственное чувство – презрение. Павлик не мог уразуметь, кто его презирает – эти люди или наука, которую они изучают, – но всё это было странно. Он совсем по-другому представлял себе университет, он привык в Пятисотом, что на всякую открытость отвечают открытостью, без причины никого не отталкивают, не заносятся, скрытность берегут для вещей действительно важных и знают ей цену, но здесь всё было иное – нарочито усложненное, соперничающее, высокомерное. Это началось с самого первого дня, когда бригадир привел его в комнату, где жили структуралисты, и они возмутились тем, что им подселили чужака.
– Ты кто такой? Иди давай отсюда.
Непомилуев растерялся. Он к людям всей душой тянулся, ему казалось, что все студенты университета братья и старшие опекают младших, а его ни за что ни про что мордой об стол. «Я бы на их месте так никогда не сделал, – подумал Павлик. – Ну понятно, со своими ребятами лучше жить, но раз уж подселили тебе человека, так и отнесись к нему по-человечески: он же не виноват, что так получилось».
Вышел на улицу с рюкзаком и тубусом, уселся на крылечко и попался бригадиру.
– Это что за бездомовец такой? Не пускают? – Глаза у Богача недобро прищурились. – Ну-ка, пойдем. Приказ у меня есть, однако, хлопцы.
– Какой приказ?
– Чтобы хлопец жил здесь. Что непонятно?
– А почему не у вас? У нас чего, места больше всех? Чей у тебя приказ? Ну-ка, покажи.
– Устный приказ. И его не обсуждать, а исполнять надо. Или мне на сортировке рокировку сделать?
Структуралисты тотчас замолчали, но Павлику от этого легче не стало, а когда он достал из тубуса свою любимую карту и деликатнейшим образом спросил, где можно ее повесить, на него посмотрели с таким недоумением, как если бы заговорила приблудная собака.
– Бодуэн, что это было? – спросил узкогрудый, болезненного вида лохматый паренек с черными и крупными, как маслины, выпуклыми глазами.
– Складывается впечатление, Бокренок, – откликнулся на это странное имя цивильно одетый, будто не на картошке он был, а пришел в эту комнату из аудитории на девятом этаже, гладко выбритый, пахнущий благородным одеколоном, симпатичный русоголовый курносый гражданин, – что это была попытка коммуникативного акта.
– Хорошо хоть не полового, – захохотал и повернулся к Павлику третий, неумело вращавший странную поделку, похожую на соединенные между собой маленькие разноцветные кубики. Если не считать небольшого шрама над верхней губой, лицо у него было чистое, розовое от юности и здоровой крови, никогда не знавшее переживаний и помех переходного возраста, и на новенького он поглядел с особенным превосходством. – Ты как умудрился поступить-то сюда, дружок? Это куда ж факультет катится, ежели таких, как ты, принимают? Или ты вообще не отсюда? Может, ты, засколупина, автобус перепутал? Из кождиспансера, зараза, сбежал? Данилок, проясни-ка ситуацию и объясни мне, наконец, что с этой хреновиной делать.
Четвертый, мускулистый, коротко стриженный, но с мягкой чубарой бородкой и выдающимся хищным носом, закрывавшим половину разбойного лица, даже не повернул голову. Молча взял кубик, несколько раз ловко его крутанул в разные стороны, в результате чего каждая из них оказалась одного цвета, потом так же ловко эти цвета разворошил, вернул красавчику и снова уткнулся в иностранную книгу, шевеля губами и запоминая чужие слова, так что, казалось, ничего, кроме этой книги, его в мире не интересовало. Над его кроватью висела смешная картинка: парень и девушка, обнявшись, парили над старым городом, а внизу под забором сидел мужичок со спущенными штанами и не замечал, что у него над головой делается.
Павлик уставился на говоривших, как бычок, тупо, недоуменно, чувствуя, что его зачем-то провоцируют, и не зная, как на это ответить. Самое правильное было немедленно дать по утонченной гладкой физиономии хамоватому игроку в кубики, только как-то не хотелось с физиономии начинать. Всё-таки университет, логофилия, словом надо все споры улаживать, а не кулаками махать.
– Это карта моей Родины, – сказал Павлик с затаенной гордостью.
– Так и шел бы ты, родимый, со своею родиной куда-нибудь в другое место.
– Вам не нравится, вы и идите.
– Это ты сказал, – пожал плечами симпатичный Бодуэн.
Назавтра Непомилуев попросил у бригадира, чтобы его переселили к идеологам или в лазарет, однако Богач отказал:
– Лазарет для иных целей потребен. Живи, где велено.
Что ж, велено так велено, значит, буду жить как немой с глухими. И ничего, жил, хотя, конечно, вечерами после ужина тоскливо бывало. Парни говорят о своем, кубик свой дурацкий по очереди крутят, а его как будто нет в комнате. Павлик попытался было за ними записывать в нянечкину тетрадь, но им это почему-то совсем не понравилось.
– Ты чего там cтрочишь? – спросил недовольно Бокренок и выпятил губы.
– Слова новые.
– Какие еще слова?
– Разные. Апазиция, например.
– Зачем?
– Муза Георгиевна велела.
– Кто велел? – не поверил красавчик. – Мягонькая сроду такими вещами не занималась.
– А ты, Сыроед, уверен? – поднял голову Бодуэн. – Они теперь уже ничего не стесняются.
– Ну уж тогда, наверное, не такого бы придурка нашли.
Поглядели на него все четверо зло и сердито, встали и ушли из комнаты, а когда вернулись, то больше при Павлике вообще ни о чем не говорили, а его просто не замечали. Бойкот ему объявили, а за что, спрашивается? За то, что он поучиться у них захотел? Вот жлобы-то. Мальчику совсем тоскливо стало. Он сначала посмотрел на карту, на Курильские острова, которые были ближе всего его глазу, а потом сам ушел на улицу, чтоб структуралистам не мешать. Где-то раздавался перебор гитары, играл магнитофон, и Павлуше захотелось попроситься на огонек, пообещать, что он будет тихо в уголке сидеть и никого собой не потревожит, но неловко как-то было. Вдруг и эти погонят. Пробежал мимо с таинственным видом Дионисий и исчез в ночи, но Павлика с собой не позвал.
– Девушка у меня в деревне, – сказал он шепотом и покраснел.
– Ты когда познакомиться-то с ней успел? – удивился Непомилуев.
– Успел. – И Дионисий покраснел еще сильнее.
«Счастливый, – с тяжким сердцем порадовался Павлик за друга. – Хотя странно, столько вокруг студенток хорошеньких, москвичек, горожанок, а он зачем-то деревенскую выбрал».
Единственный человек, с кем первокурсник мог обмолвиться словом, уходил каждый вечер, и Павлик оставался один. И почему комиссар вытащил именно его? Эх, хорошо быть человеком незаметным, средним, а каково жить, если ты всем сразу попадаешься на глаза? Зато потом тебя почему-то в упор не видят.
И вот Эдик Сыроедов предложил ему мир. Жвачка была не чем иным, как приглашением. Жвачку Павлик пробовал несколько раз, и она ему не понравилась. Пока жуешь и есть вкус – ничего, а зачем дальше жевать – непонятно. И, честно говоря, жвачку он вовсе не хотел, но отказаться ему показалось невежливо.
– Давай, – сказал Павлик и улыбнулся.
Эдик поморщился от его доверчивой улыбки и протянул пакетик. Структуралисты с любопытством за ними наблюдали. Время было послеобеденное, ленивое, когда всем хотелось спать, а не работать, продлить перекур, потянуть минуты, и бригадир это понимал, не торопил людей: пусть отдохнут, отвлекутся. Он с виду только грозный был, а так ничего, свой парень, добрый, и все это знали и этим пользовались. Особенно девчонки.
– У тебя в чуме твоем жвачка-то хоть была?
– Ага.
– Понравилась тебе?
– Понравилась, – зачем-то соврал Павлик.
– Так жуй же скорей, пупсик. Такую резинку ты точно не пробовал. От сердца отрываю.
– От чего, от чего? – заржали структуралисты, всполошив смехом всю бригаду.
Павлик разорвал пакетик и хотел было положить жвачку в рот, но тут кто-то очень зоркий и незаметный, кто всё это время не сводил с мальчика глаз, бросился к другой девушке и что-то быстро ей прошептал, и в следующее мгновение та, вторая, ворвалась в пространство, занятое структуралистами, и закричала, перебивая их смех:
– Ну-ка брось эту гадость! А вы куда смотрите, уроды? Ладно, этот больной на голову, – злобно кивнула она на взъерошенного Сыроеда. – А вы что, тоже шпана дворовая? Блатные? Или одичали вконец, интеллигенты хреновы? Нашли забаву. Ну а ты? Совсем придурочный?
Раскрасневшаяся, злая, смотрела на Павлика невеста бригадира.
– Ты откуда такой свалился? Ничего не слышит.
Непомилуев никогда не подозревал раньше, что злость украшает женщину лучше всякого наряда. Но в этот момент закутанная бабьим платком Алена с ее строгим лицом и тонкими губами показалась ему такой прекрасной, что он прирос к месту, и она это почувствовала.
– Иди. Что встал? – засмеялась. – Господи, как ты жить-то собираешься, дурачок, с такими глазами?
Не с такой рожей, а с такими глазами, сказала, словно узрела в Павлике сокровенное; ему вдруг тепло сделалось, как если бы он нашел среди этого равнодушия и враждебности родную душу.
– Ну всем раздала! – восхитился Данила. – Если бы ты, Ленка, нами командовала, а не твой сержант Пеппер, мы бы это поле за две недели убрали.
– И уберете, – повернулась она к структуралистам. – И учтите. С этого дня мальчик под моей защитой. Работать со мной будешь, – бросила она Павлику, оглядела его с ног до головы и сказала сердито, но негромко, так что он один лишь услышал: – И перестань лицо руками трогать, здесь пыль, грязь, заразу только заносишь, – быстро повернулась и пошла прочь.
Структуралисты промолчали, а Павлик так ничего и не понял, но то, что Алена о нем позаботилась и взяла под свою защиту, ему понравилось и не понравилось одновременно. Понравилось – потому что это была Алена и более красивой, доброй, умной и справедливой девушки в своей жизни он не видал, а не понравилось – потому что как это могло быть, чтобы девушка защищала парня? Вот если бы наоборот; но идти под ее покровительство – всё это было Павлику непонятно и смущало его душу и гордость. А сама Алена показалась ему похожей на пленницу, которую захватил кто-то хищный и злобный, и Павлик должен был ее освободить, а не искать у нее помощи.
Он хотел спросить у отца, как ему быть, но отец почему-то молчал. Он не говорил ни да ни нет, и это молчание Павлика удивило. Оно могло означать одно: разбирайся сам.
– Ты хоть знаешь, что это было? – шепотом спросил Дионисий.
– Что?
– Что они тебе дали.
– Ну жувачка. А чего еще?
– Сам ты жувачка. Презерватив это был индийский. Так что скажи девкам спасибо за то, что вовремя углядели, – так бы и проходил весь универ с клеймом: а, это тот самый, который гондон жевал.
Это слово Павлик знал. Он побледнел, а потом почувствовал, как к горлу, к лицу приливает кровь и он собой не владеет.
– Ну-ка, встань! – подошел он к Сыроеду.
Эдик поднялся.
– Очки быстро снял, шляпа.
Даже сквозь загар было видно, как структуралист побледнел. Породистый, избалованный, смазливый, похожий не то на чертика, не то на аристократа, и даже шрамик над вздернутой губой делал его лицо еще более изысканным и надменным. Несколько пар глаз выжидательно смотрели на Непомилуева. Надо было ударить Сыроеда, но Павлик не мог этого сделать. «Если бы я не был таким здоровым. Ну почему я такой большой? И почему они все такие пигмеи?»
И он только сжал кулаки, стиснул зубы и, отвернувшись, пошел на опушку леса переживать.
О проекте
О подписке