1.
Утром, поставив чайник на маленькую, в две конфорки, закопчённую дочерна плиту, я толкнул дверь и вышел на крыльцо. Крыльцо было высокое, с навесом, навес завалило снегом, под ним в проволочном кожухе тихо покачивалась лампа. Она обледенела, превратилась в снежный ком. Глаза у меня чуть не ослепли от зимнего сияния. Я стоял на крыльце, чувствовал, как меня пробирает холод. Я вылез на свет Божий неумытый, в голубой фуфайке и в чёрных турецких джинсах, заправленных в валенки, которые я отыскал здесь вчера в груде старья.
Над дачным посёлком стояла тишина. Небо было белым и очень спокойным. Глубокий снег покрывал участок, и соседний тоже, и улицу. В плавных волнистых сугробах ещё видны мои вчерашние следы. За ночь их почти занесло. В белом волнистом море косо торчал утонувший штакетник, стояли, раскинув голые ветви, яблони. В своей зимней обнажённости посёлок был прозрачный. А в оставленных до весны, заброшенных, безлюдных домах с закрытыми ставнями, с окнами, заложенными изнутри фанерой, было что-то похожее на корабли, потерпевшие кораблекрушения. И ни звука, и ни души.
Я спустился по бугристым обледенелым ступенькам вниз, набрал в ладони пригоршню снега и растёр лицо.
Завтрак состоял из чашки растворимого кофе. Держа в руках горячую чашку, я отхлёбывал кофе и чувствовал, как зимний свет беспрепятственно струится через мои мозги. Вдруг меня постигло что-то похожее на счастье. Рукопись в синей папке лежала на подоконнике. Я протянул к ней руку, вытащил первый лист и положил перед собой, настраиваясь, как пианист перед клавиатурой.
Лист был старый, мятый, пожелтевший, на нём прыгающими буквами старой печатной машинки был напечатан план книги. Плану было пятнадцать лет. Сверху крупно, от руки: «Типология русской истории». Дальше перечень глав: «1. Необходимость исторического анализа. 2. Характеристика современного момента. 3. Образ власти. 4. История как поток. 5. Ключевые люди и точки поворота. 6. Русская революция как борьба сознания и подсознания. 7. Возможность другого развития. Генерал Корнилов». Я читал и перечитывал строки плана, пил кофе, медитировал, собирался с мыслями – и вдруг увидел, что прямо по середине улицы по снегу лезет нечто.
Безумная мысль о медведе, да, медведе, который повадился зимой приходить из лесу в посёлок и лазить по домам в поисках сгущёнки, пролетела в моей и без того слабой, неустойчивой голове. Почему-то я подумал именно о сгущёнке, а мысль о том, как же медведь открывает консервные банки, не пришла мне в голову. Через пару секунд я уже хорошо различал мужика с надутым от напряжения круглым лицом под ушанкой, усы, очки, отставленные для равновесия толстые руки в варежках, огромные ноги в жёлтых шнурованных ботинках, медленно поднимавшиеся с каждым шагом из сугроба, так, как будто он танцевал краковяк. Лезть по снежной целине было ему очень тяжело.
Я вышел на крыльцо и глядел, как он одолевает последние шаги по сугробам до калитки. На последнем шагу он провалился глубоко, почти по бедро, и схватился руками в варежках за забор.
– Слушайте, – сердито сказал он мне, – так это вы, а я думаю, что за Коломбина такая, опять, что ли, дачи грабить!
– Ну, – ответил я тупым модным междометием.
– На субботу—воскресенье приехали?, – он отдувался, как тюлень. Густые седые усы топорщились.
Вопроса я не понял. По-моему, вчера была среда.
– Ну.
– Свет этой зимой есть, слышьте. Поездом приехали?
– Ну, – сказал я и добавил для разнообразия: – Поездом.
– Сторож тут есть, Робинзон, он ни сном ни духом, а ему платят… Слышьте, в прошлом—то году сильно грабили дачи, трое, я раз осенью выхожу из лесу, – изо рта у него вырывался пар, рот замерзал, звуки смешивались в кучу, становились неудобоваримыми, – они на опушке сидят, пьют вино, вишь, грят, мы дачу щас обчистили, поесть—попить того—сего… Двое их мужиков, одна женщина, они тут несколько лет промышляли, пока не попались.., – доверчиво, как старому знакомому, нёс он. Лицо у него было располагающее, очень достойное, честное – интеллигентные очки в тонкой оправе с круглыми стёклами, седые, как из серебра отлитые усы, обвисшие по—бульдожьи щёки, за стекляшками очков растерянные глаза. – Они потом ещё сгорели, напились в чужой дачи и сгорели, да, слышьте, вот так, а что, Россия, блин!
– А, ну да, что, конечно, блин, это, а вы.., – я не знал что сказать. – Вы что ль живёте тут тоже, а?, – спросил я вяло.
– Живу. Мне где ещё жить, на вокзале?, – гневно крикнул он.
– Ну не, не, что вы, это, вы, того, почему ж… на вокзале, – засмущался я, не понимая причины его внезапного гнева. Он стоял в сугробе, держась руками в варежках за штакетник, не уходил и с упорной, требовательной тоской молча глядел мне в глаза.
Мы веско помолчали. Казалось, эта грузная фигура так и останется стоять в сугробе навечно, схватившись за забор, не в силах сдвинуться с места – памятник идиоту в очках и ушанке, зачем—то залезшему в сугроб и не могущему вылезти из него. Я занервничал.
– Э… вам, того, блин, это, не холодно так стоять, а?
– Спасибо, ничего.
Опять помолчали. Я знал, что должен послать его и вернуться на кухню, к кофе и размышлениям, но человеколюбие (или малодушие, что в данном случае одно и то же) уже овладело мной.
– Э… может, зайдёте?
– Зайду, – быстро согласился он. – Как? Он подёргал запертую на замок калитку.
– Вы через ворота. Там створка отходит.
Он был одет неплохо, это удивило меня. Все вещи относительно новые, неистёртые, непорванные, чистые, очевидно купленные не лишь бы что, а с мыслью об удобстве, тепле, долговечности и даже моде. Да, этот человек был одет с шиком пожилого джентльмена, ведущего простую и солидную жизнь в небольшом английском провинциальном городке, в графстве Йоркшир, где у него дом, немного земли (ну, вы сами понимаете, пустяк – сто акров) и стадо симпатичнейших овечек. Я бы не удивился, если бы он медленным движением большой, толстой руки достал из кармана вырезанную из дерева тёмную трубку с красноватой медной крышкой, сел, закурил и начал: «Вчера, любезный мой сэр Павел, я был в гостях у сквайра Энтони, который велел передать вам привет и бочонок тёмного пива… Джейк, внесите бочонок!» Но он, конечно, никакой трубки не достал, никакого сквайра с пивом не помянул, а только кряхтел, стягивая с себя синюю пуховку. Пуховка была стильная, со множеством карманов на молниях. Он стонал и кряхтел так долго и так жалобно, что весь бред об английском джентльмене улетучился сам собой.
– Кофе будете?
– Буду! – согласился он с отчаянной решительностью в голосе.
Он сидел напротив меня с чашкой кофе в руках и жадно прихлёбывал. Очень чистый, очень аккуратный старик, в коричневом свитере с вырезом, в черных брюках, в разрезе свитера – галстук. Я представил, как он каждое утро плохо гнущимися пальцами повязывает галстук, и меня замутило от тоски. Руки у него тряслись.
– Ну, значит, на субботу—воскресенье, – повторил он. – Что там, в Москве?
Я пожал плечами.
– Пожить, отдохнуть… Здесь хорошо зимой, тихо, воздух прекрасный. Как родители, того—сего, ну?
Я посмотрел на него, чувствуя, что ещё пара таких вопросов – и я психану. Ну, выматерюсь или брошу стакан в стену. Или расплачусь. Такое со мной бывает. Нервы у меня на пределе. Я пятнадцатый год пишу одну и ту же книгу по истории России, и конца этому не видно. Да, честное старое лицо, аккуратно повязанный галстук и чашка, неустанно прыгающая в трясущихся руках, вызывали у меня желание выматериться. Кто дал ему право выглядеть таким несчастным? И почему старики носят галстуки? Мой отец после шестидесяти тоже повязывал галстук по любому поводу.
– Вы что ли, блин, это… знали, того, ну… моих родителей?
– Ну конечно знаю. Отца твоего и мать лет двадцать уже. Мы ж соседи, вон мой дворец, – он кивнул на завалившуюся набок серую халабуду под плоской крышей и с закрытыми фанерой окнами. Халабуда была похожа на средних размеров китайскую джонку, вытащенную на берег. Когда её тащили, она подломилась посередине. Он, значит, зачем-то жил зимой в джонке.
Я обдумал услышанное. Что-то не совпадало.
– Нет, моих родителей вы не знаете.
– Почему?
– Они умерли.
Он с недоумением посмотрел на меня. В глазах обида.
– Умерли? Что ты говоришь! Когда?
– Отец четыре года назад, мать давно, уже десять лет прошло.
– А я её этим летом тут видел.., – начал он и осёкся.
– Как так, десять лет, это, слышь, ну, когда этим летом, рассаду для теплиц, гладиолусы.., – забормотал он тревожно.
– Вы меня с кем-то путаете.
– А ты не сын хозяев, Слуцких?
– Нет, я не сын, я друг сына. Он мне дал ключи от дачи. Что б я мог тут в покое пожить, поработать.
– Как тебя зовут?, – тут же мгновенно спросил он, как будто в моём имени надеялся найти отгадку всей этой путаницы.
– Павел.
– Ах, ну ты, значит, Павел, чёрт, слышь, а я, того—сего, старый стал, блин!, – бурно обрадовался он, распылылся под усами широкой улыбкой. – Слышь, это, у меня комдив в Германии был, Павел Голобородько, хохол, дурак редкостный. В штабе соберёт нас и скажет: «Вы усе хавно, товарищи офицеры!» Мы так и покатимся… А я Всеволод Иваныч. Жить тут будешь?
– Буду.
– Чего тебе приспичило тут жить?
– А вам чего приспичило?
– Мне, слушай, жить негде, ты понял? Мне что, на вокзале жить, а? Ну, могу перебраться на вокзал!, – рявкнул он.
Я промолчал. Наверное, больной. Для бомжа одет слишком хорошо.
– Знаешь, у меня тут приёмник, но батарейки барахлят, сели, наверное… У тебя батареек нет с собой?
– Нет. Ну, это, вы, значит… зачем мне батарейки—то с собой?
– Ну, на всякий случай. Чего же они не ведут боевые действия, – сказал он горестно. – Надо же постоянно вести боевые действия. Он сказал это тихо, скорее себе, чем мне. Я сразу понял, что он имеет в виду Чечню, но расспрашивать его о причине столь сильного желания к постоянным боевым действиям не стал. Я всё колебался между милосердием, заставлявшим меня предложить ему бутерброд, и раздражением, подсказывавшим мне, что лучше его выгнать. Меня раздражало положение, в которое я попал. Вчера я убежал в заброшенный дачный посёлок в уверенности, что несколько дней одиночества мне обеспечены, а мне так хотелось наконец побыть одному, так хотелось наконец начать новую жизнь – и уже сегодня с утра ко мне прибрёл несчастный старый идиот в жёлтых ботинках и вот уже полчаса морочил мне голову. Теперь вот Чечня.
– Вам чего, больше в жизни пожелать нечего?
– Нет, ну что ты, не понимаешь, – недовольно выговорил мне он. – Надо же наступать, вести боевые действия. Это ж ты подумай, окопы они вырыли в полный рост, в Первомайске этом, взять не могли. У немцев три линии обороны было, а Красная армия прорывала!
Лучше всего было бы молчать, не отвечать. Разговор умер бы сам собой. И он ушёл бы. И я сел бы за работу. Это было бы правильно. Но, как известно, я уже давно не способен следовать принятым мной решениям, и я заранее знаю, что из всех моих планов и затей всегда выйдут глупость и бред. Я и теперь предчувствовал надвигающееся на меня отвратительное близкое будущее, но ничего сделать не мог и плыл по течению, подчиняясь чужой воле, давая ввергнуть себя в дурацкий разговор… Конечно, о политике, потом об истории. Это всегда так. Всегда. Много лет. Тысячу лет. Сто тысяч лет. Лист с планом книги лежал на столе, придавленный чашкой кофе, и я тоскливо подумал о том, что чашка, конечно, оставит на нём круглый коричневый след. Почему всё всегда так неудачно? Как он сказал: «Россия, блин!» Россия, значит, блин.
– То Красная армия.
– Это ты правильно говоришь… А теперь у нас ни армии, ни военной доктрины, ни вероятного противника… Спецназов наделали, они только умеют, головами кирпичи колоть… Деревню взять не могут. Да любой командир взвода Красной армии тактически грамотнее, чем этот их генерал, ты знаешь, где он служил?
– Где?
О проекте
О подписке