Весь следующий день Михаил Юрьевич провел в разъездах. Теперь, когда роман был пропущен цензурой, можно было завершить деловые переговоры с издателем. Краевский еще не рисковал браться за издание книг. На «Героя нашего времени» нашелся охотник из театральных чиновников, промышлявший около литературных дел. Он мог предложить автору свое беспрекословное усердие и мизерный гонорар.
Дело сладилось. После этого Лермонтов заехал к Карамзиным. В гостиной, в которой царила дочь покойного историографа София Николаевна Карамзина, встречались люди высшего света, дипломаты, литераторы, художники, музыканты. Как всегда, здесь обсуждались самые разные события петербургского дня. Но и у Карамзиных никаких слухов о дуэли не было.
Поэт приказал ехать на Сергиевскую.
– Совсем вас, Михаил Юрьевич, заждались, – встретил его лакей. – Барыня чуть не с полдня на картах раскидывают.
Лермонтов сбросил шинель и направился к бабушкиной опочивальне.
– Едва вырвался от Карамзиных. Софья Николаевна непременно приказала вас расцеловать, – говорил поэт, целуя Елизавету Алексеевну. – А вы картам, бабушка, не очень верьте. Карты непременно обманут, а я, видите, здесь!
– Ох, голубчик мой, – говорила Елизавета Алексеевна, лаская внука, – не я, сердце заждалось. Что мне с ним делать? Утешения требует, а ты у меня один свет в окошке. Спасибо, хоть к обеду не опоздал.
– Ничего не хочу! – Он сел около бабушки и сказал с тоской: – Устал я, бабушка! Если бы хоть кто-нибудь знал, как я устал!
– А с чего, родной? – забеспокоилась старуха. – Неужто тебя в полку этак загоняли?
– Конечно, и в полку. Но полк – пустяки, только подать в отставку…
– Опять, Михайла? – перебила Елизавета Алексеевна. – Мало ли тебе люди говорили, и поважнее меня, и умом зоркие: нельзя тебе в отставку, коли ты у начальства на примете. Всю жизнь погубишь!
– А может быть, только тогда и заживу, когда займусь, бабушка, делом, – словно бы размышляя, отвечал Михаил Юрьевич.
– Это каким же таким делом? Совсем в сочинители подашься? Нашел дело! А я, родной, все мечтаю – в годы войдешь, отстанешь от сочинительства.
– Не хитрите, бабушка, – улыбнулся поэт. – Ведь вижу, сами мое маранье читаете.
На рабочем столике Елизаветы Алексеевны действительно лежала свежая книжка «Отечественных записок», раскрытая на тех страницах, где была напечатана «Тамань».
Она взяла журнал и, задумчиво переворачивая страницы, продолжала:
– Твоя правда, читаю. И все думаю: в кого ты этакий уродился? В деда-покойника, что ли? Тот, царство ему небесное, все на театрах играл… Только кончил-то как? Сам знаешь, неладно кончил. – Старуха умолкла.
С мужа Елизаветы Алексеевны и началась трагедия в доме Арсеньевых. Она началась с того страшного дня, когда во время представления на домашнем театре в своей пензенской деревне Тарханах Михаил Васильевич Арсеньев кончил жизнь самоубийством. Должно быть, уж очень переплелись тогда театральные увлечения незадачливого помещика с бурной страстью к соседке… А потом замужество единственной дочери и ранняя ее смерть. Все житие Марии Михайловны было двадцать один год, одиннадцать месяцев и семь дней. И упорная, тяжелая борьба Елизаветы Алексеевны с зятем за право единовластно владеть осиротевшим внуком…
И вот он сидит перед ней, этот единственный внук, и кажется бабушке, что нет на свете подобного красавца, облаченного в гусарскую форму. Нет на свете никого и ничего, кроме Мишеля.
– А роман-то твой как? – спросила бабушка.
– На днях пойдет к типографщикам, – ответил внук.
Елизавета Алексеевна тревожно взглянула на него.
– Коли так, изволь-ка ответ держать: как у тебя в полку будет? Поди, с романом-то непременно на особое замечание попадешь?
– Пока сходит с рук. Уверяю вас, в полку никаких неприятностей у меня нет.
– А что на сердце лежит? Не утаивай, все равно допытаюсь!
– Вам и пытать меня не надо, сам покаюсь. Выйдет в свет роман, а далее хочу собрать мои стихи. Не все, конечно, а те, что хоть сколько-нибудь достойны внимания. Думаю, десятка два при снисхождении отберу…
– О господи! – всполошилась Елизавета Алексеевна.
– Что с вами, бабушка? Чем я вас так встревожил?
– А тебе и невдомек? Ты, Михайлушка, знай – пуганая ворона куста боится. Коли тебя за ненапечатанные стихи на Кавказ услали и я тебя оттуда еле достала, так долго ли голову сносить, если будешь и в журналах печатать и книги выпускать! Я, милый, как твою пьесу в журнале увижу, так по всем церквам свечи ставлю и молебны заказываю.
– Неужто помогает? – усмехнулся поэт.
– Не нам знать. Отец Никодим из приходской церкви как-то спрашивает: «Что это вы, достопочтенная Елизавета Алексеевна, все молитвы к всевышнему воссылаете об утолении злобы? Какая у вас тревога?» А я, милый, кое-как мнусь: не могу же я протопопу брякнуть, что внук, мол, у меня в сочинителях ходит, как же мне не молить всевышнего о спасении от злобствующих?
– Сама мудрость руководит вами, – Лермонтов рассмеялся. – Чего же мне опасаться, если вы отца Никодима и всех чудотворцев на ноги поставили!
– А мне каково? – не унималась бабушка. – Ты там какого-нибудь «Демона» сочинишь, а мне новые хлопоты. Этак, пожалуй, никогда из церквей не выйдешь. Или уж прямо мне в монастырь идти?.. Ты, Мишенька, хоть бы рвение умерил.
– Не волен я в себе, – серьезно отвечал внук. Он снова присел около Елизаветы Алексеевны и обнял ее. – Вы, бабушка, то поймите: не могу! Мне не писать – все равно что не дышать.
– А разве я того не знаю? Потому и тревожусь, Мишенька, денно-нощно тревожусь: знаю, что никакие молебны не помогут, коли опять что с тобой случится, а все-таки твои писания читаю. Думаешь, бабка из ума выжила? Нет, Михайлушка! Я то в беспокойство впаду, а то будто вдруг меня утешишь. Признаться, хоть и стара я, и от веку отстала, и не все, может быть, пойму, а чем больше читаю, тем яснее вижу – глубокая печаль у тебя на душе, а смирения нету.
– Нет, бабушка, – подтвердил Лермонтов.
– И это знаю. А может, и не надо его, смирения-то? Я ведь тоже смолоду не смирилась. А может быть, и никогда не смирюсь. Думаешь, только за твою участь беспокоюсь? Нет, милый, в моем сердце и гордость есть, за тебя гордость. Пусть высокому начальству не нравится. Им всякое правое слово не ко двору, уж очень послушание любят. Ну, а ты у меня сам беспокоен и людей теребишь. А может, так оно и надо? – И Елизавета Алексеевна вопросительно посмотрела на внука.
– Вы, бабушка, все понимаете. Вы у меня министр!
– Не улещай! Эдак ты меня и графом Бенкендорфом объявишь.
– Вот до этого, признаюсь, никогда бы не додумался… Из Тархан, бабушка, известий не было?
– А что ж Тарханы? Стоят себе на месте, и хлеб прикащик будто ладно продал. А может быть, погодить до весны, цены поднялись бы?
Лермонтов слушал рассеянно, потом взглянул на бабушку.
– Вот вы говорите – беспокойный я человек. Пусть так! А как же, бабушка, спокойно-то жить, коли и в Тарханах и повсюду…
– Ну, пошел, пошел! – отмахнулась старуха. – Все наперед знаю. А совесть моя перед людьми чиста. Не Салтычиха же я! У меня все по закону. Если мужик не балует да мне усердствует, нешто я ему враг? Ничуть! От нищих-то мужиков и господам с сумой по миру идти. Одним интересом живем. Разве не так?
– Может быть, и так. Как по-вашему, не знаю. Только мужики-то судят иначе, а при случае, может быть, и Емельяна Пугачева вспоминают.
– Ты-то не поминай лиха! Было – и сгинуло. Это вы, нынешние, Пугачу и разбойникам его акафисты поете. Помню, ох, помню твое писанье! А ты, Мишенька, те листы про горбуна Вадима сжег?
– Бросил, честное слово, бросил… Теперь самому читать смешно.
– Значит, не сжег. Господи ты, боже мой!
– Ну, а какой прок, если бы и сжег? Все равно сызнова возьмусь, только, разумеется, иначе.
– Свят, свят, свят! – огорчилась старуха. – Непереносно тебя слушать! Даже по жилам холод ходит. Погубишь ты себя, Михайла!
– А молебны на что? Всем святым отслужим.
– Кощунство твое тоже брось. Не потерплю! Замолчи, сделай милость! Иди отдыхай до обеда, да и мне распоряжения сделать надо. – И Елизавета Алексеевна поднялась с кресла, опираясь на неразлучную трость.
Лермонтов ушел в свою комнату. Здесь, у бабушки, он был дома; в Царском Селе, где стоял лейб-гвардии гусарский полк, жил будто в походном лагере. Там – трубки, седла, чубуки, жженка, гусары; здесь – Шекспир, Байрон, энциклопедисты Франции, Шиллер и, конечно, Пушкин.
Книги живут у бабушки, пока внук кочует из полка в полк, из столицы на Кавказ, с Кавказа в столицу. Только здесь, подле своих книг, и чувствует себя как дома поэт, укрытый от вражьих глаз, от назойливых посещений, от гусарской шумихи, от всеслышащих ушей.
Надо разобраться в письменном столе, где скопились рукописи и заметки. Он выдвинул верхний ящик и только стал перебирать тетради – на него глянула Варенька Лопухина. «Моя мадонна» – так называл ее когда-то студент Московского университета Михаил Лермонтов. А мадонна вот уже пять лет зовется по мужу Варварой Александровной Бахметевой. Долго вглядывался в заветный портрет Михаил Юрьевич. Варенька написана им по пояс. На ней шелковое закрытое платье с меховым воротником… Памятная греческая прическа и милая родинка-уродинка над левой бровью. О, с каким лихорадочным волнением он писал когда-то этот портрет, стараясь прочесть в ее глазах тайну измены! Но какая кисть передаст изменчивую прелесть этого лица?..
…все ее движенья,
Улыбки, речи и черты
Так полны жизни, вдохновенья,
Так полны чудной простоты…
Когда-то Варенька Лопухина шепнула ему, улучив минуту: «Я никому, кроме тебя, не буду принадлежать…» Помнит ли об этом госпожа Бахметева? Он никогда не давал ей никаких клятв. Но разве клятвы нужны сердцу, полюбившему на всю жизнь?
У ног других не забывал
Я взор твоих очей,
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней…
Так писал он Вареньке в озаренные любовью к ней студенческие годы. Он ли виноват в том, что случилось с Варенькой в Москве?
Расстались мы, но твой портрет…
Михаил Юрьевич задвинул ящик письменного стола. Звонко щелкнул ключ. Несколько минут ходил, рассеянно насвистывая какой-то привязавшийся мотив, потом остановился перед мольбертом, на котором стояла в тщетном ожидании давно начатая картина. Живописец, прищурившись, посмотрел. Меж кавказских гор едет одинокий всадник в бурке. Ночные тени почти скрывают путника, а там, на краю неба, уже чувствуется едва уловимый свет. Так задумана эта картина, и автор долго и упорно будет добиваться того, чтобы запечатлеть на холсте утренние светотени.
Сколько раз, будучи на Кавказе, вот так же скакал он в горы, словно хотел один-одинешенек встретить первый багряный луч. Но разве и тогда, в этих скачках, он был одинок? Разве мог забыть, что где-то в Москве, в арбатском особняке господина Бахметева, томится его плененная любовь?
Правда, теперь он почти ничего о Вареньке не знал.
Книги, картины, акварельные наброски, рукописи, фортепиано, скрипка – все ждет его в этой комнате, будто хозяин отлучился на минуту и, вернувшись, с головой уйдет в начатые дела и любимые занятия.
Каждый раз, когда Михаилу Юрьевичу удается вырваться из Царского Села, позабыть о полковых учениях, об офицерских пирушках и открыть дверь в эту тихую комнату, ему кажется, что вот-вот начнется новая жизнь. И тогда он долго стоит в задумчивости перед письменным столом или перед мольбертом. Никак не расстаться ему с мечтаниями о другой, совсем другой жизни.
Но какова бы ни была эта другая жизнь, он всегда будет ждать: не распахнутся ли тяжелые двери арбатского особняка, не выбежит ли оттуда милая пленница, прежняя Варенька?
Бывают минуты, когда не только в сердце, но и в голову лезет всякая чепуха…
Михаил Юрьевич тщательно умылся, облекся в домашний халат и прилег на тахту. Закрыл глаза – не дремлется. Отвернулся к стене – не отвязаться от беспокойных дум.
Поэт встал, сел к фортепиано. Положил руки на клавиши и начал подпевать в четверть голоса: «Что в поле за пыль пылит…». Это была одна из любимых его песен, но пел он недолго – было смутно на душе.
– Кушанье подано, – доложил лакей.
За столом он был сегодня один с бабушкой, и, должно быть, это был самый счастливый обед для старухи. Она усердно потчевала внука, сама выбирала для него любимые кусочки и кивала лакею, едва внук начинал что-нибудь искать на столе рассеянным взглядом.
Обед был поздний, и каждую лишнюю минуту хотела выиграть бабушка, зная, что не удержит внука на весь вечер. Но, как назло, слуги подавали кушанья с отменным проворством. Сама на себя попеняла Елизавета Алексеевна, что так вымуштровала людей. А тут, едва кончился обед, ни на минуту не замедлили подать десерт и кофе. Быстро кончаются на свете все обеды, еще быстрее кончается всякое счастье на земле. Михаил Юрьевич встал из-за стола, по обычаю поцеловал бабушке руку и взглянул на часы.
– Я отлучусь, бабушка, не вините меня. Но перед отъездом в Царское непременно заеду, хотя бы на часок.
Сказал – и был таков. И сразу стало темно в столовой, несмотря на парадные свечи. Теперь уж не найти места старухе во всей просторной квартире, пока не услышит сызнова звон знакомых шпор.
В безотказной старческой памяти длинной чередой проходят прошлые и будущие тревоги. Каково ей одной, своими слабыми руками, уберечь внука от всех напастей в его мятежной жизни! Каково-то ей одной, одними своими молитвами, уберечь беспокойного внука, когда он знай печатает в журналах стихи и повести, замышляет книги и идет своим путем, никого не сторонясь и ни перед кем не сгибаясь, не страшась ни ссылки, ни гневных взглядов, которые, может быть, бросают на его писания там, куда не может даже проникнуть ее старческий взор…
– А молодец Михайлушка! – говорит вслух Елизавета Алексеевна. – Я тоже ни перед кем не согнулась.
И точно. Когда затеял свой амур с соседкой ее муж, выслала она навстречу разлучнице верховых и объявила ей поворот от ворот. Тщетно ждал Михаил Васильевич желанную гостью. А когда в отчаянии порешил себя, не доведя до конца и представления о принце Гамлете, – этакий, прости ему, господи, комедиант! – тогда, не дрогнув, стояла Елизавета Алексеевна перед трупом мужа. Лучше вдовья доля, чем семейное бесчестье. Умерла единственная дочь – и снова как каменная стояла перед гробом властная старуха. Лучше ей, дочери, ангельский венец на небесах, чем мужние шашни в собственном доме. Намеревался после этого зять отобрать у нее внука, и опять не дрогнула Елизавета Алексеевна – откупилась. Навсегда уехал из Тархан молодой вдовец Юрий Петрович.
Когда прошли годы да выпестовала она внука, выходила его от всех болезней и справила ему полное офицерское снаряжение, чтобы и в гвардии был он из первых, а Мишеньку по царскому приказу сослали на Кавказ, – вот тогда дрогнула старуха. Только и тогда не растерялась. Нашла слезные слова, оказалась умелая на поклоны, не знала устали в просьбах. Все свои знатные знакомства, все родственные связи пустила в ход; до тех пор хлопотала, пока не вернули ей наконец Михайлу, именно туда, куда желала Елизавета Алексеевна, – в лейб-гвардии гусарский полк.
А что же дале будет? Во всем ласков и внимателен к ней внук, только в одном нет к нему приступа. С боязнью и с гордостью раскрывает бабушка заветный журнал, надевает тяжелые очки и перечитывает: «Тамань – самый скверный городишка из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще вдобавок меня хотели утопить».
И пугается Елизавета Алексеевна: да когда же этакое было с Мишелем? А потом вспомнит, что писаны эти строки не в письме, а в повести, сочиненной внуком. От сердца отлегло.
А все-таки непонятное творится с Михайлой. Смешно читать, что печатают о нем в журналах. Ведь писали же в «Отечественных записках» про его повести: «Это будет новый, прекрасный подарок русской литературе». Напишут же этакое, будто о Жуковском или о покойнике Карамзине. Чудно!
О проекте
О подписке