Беспорядочное движение понемногу определялось, – толпы уходили с Невского на Морскую. Там уже двигались прямо по улице. Пробежали, молча и озабоченно, какие-то мелкорослые парни. На перекрестке полетели шапки, замахали зонтики. «Урра! Урра!» – загудело по Морской. Пронзительно свистели мальчишки. Повсюду в остановленных экипажах стояли нарядные женщины. Толпа валила валом к Исаакиевской площади, разливалась по ней, лезла через решетку сквера. Все окна и крыши были полны народом. Как муравейник, шевелились головы между колоннами Исаакия6. И все эти десятки тысяч людей глядели туда, где из верхних окон матово-красного, тяжелого здания германского посольства вылетали клубы дыма7. За разбитыми стеклами перебегали какие-то люди, швыряли в толпу пачки бумаг, и они, разлетаясь в воздухе, медленно падали. С каждым клубом дыма, с каждой новой вещью, выброшенной из окон, по толпе проходил рев. Но вот на фронтоне дома, где два бронзовых великана держали под уздцы коней, появились те же хлопотливые человечки. Толпа затихла, и послышались металлические удары молотков. Правый из великанов качнулся и рухнул на тротуар. Толпа завыла, кинулась к нему, началась давка, бежали отовсюду. «В Мойку их! В Мойку окаянных!» Повалилась и вторая статуя. Антошку Арнольдова схватила за плечо какая-то полная дама в пенсне и кричала ему: «Всех их перетопим, молодой человек!» Толпа двинулась к Мойке. Послышались пожарные рожки, и вдалеке засверкали медные шлемы. Из-за углов выдвинулась конная полиция. И вдруг, среди бегущих и кричащих, Арнольдов увидел страшно бледного человека, без шляпы, с неподвижно-раскрытыми стеклянными глазами. Он узнал Бессонова и подошел к нему.
– Вы были там? – сказал Бессонов. – Я слышал, как убивали.
– Разве было убийство? Кого убили?
– Не знаю.
Бессонов отвернулся и неровной походкой, как невидящий, пошел по площади. Остатки толпы отдельными кучками бежали теперь на Невский, где начинался погром кофейни Рейтера8.
В тот же вечер Антошка Арнольдов, стоя у конторки в одной из прокуренных комнат редакции, быстро писал на узких полосах бумаги: «…Сегодня мы видели весь размах и красоту народного гнева. Необходимо отметить, что в погребах германского посольства не было выпито ни одной бутылки вина, – все разбито и вылито в Мойку. Примирение невозможно. Мы будем воевать до победного конца, каких бы жертв это нам ни стоило. Немцы рассчитывали застать Россию спящей, но при громовых словах: “Отечество в опасности”, – народ поднялся, как один человек. Гнев его будет ужасен. Отечество, – могучее, но забытое нами слово. С первым выстрелом германской пушки оно ожило во всей своей девственной красоте и огненными буквами засияло в сердце каждого из нас…»
Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходится писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в Буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: «Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я…»
«…Мы вступаем в героическую эпоху. Довольно мы гнили заживо. Война наше очищение», – писал Антошка, брызгая пером.
Несмотря на сопротивление пораженцев во главе с Белосветовым, статья Арнольдова была напечатана. Уступку прежнему сделали только в том, что поместили ее на третьей странице и под академическим заглавием: «В дни войны». Сейчас же в редакцию стали приходить письма от читателей, – одни выражали восторженное удовлетворение по поводу статьи, другие – горькую иронию. Но первых было гораздо больше. Антошке прибавили построчную плату и, спустя неделю, вызвали в кабинет главного редактора, где, седой и румяный, пахнущий английским одеколоном, Василий Васильевич, предложив Антошке кресло, сказал:
– Вам нужно ехать в деревню.
– Слушаюсь.
– Мы должны знать, что думают и говорят мужики. От нас этого требуют. – Он ударил ладонью по большой пачке писем. – В интеллигенции проснулся огромный интерес к деревне. Мы должны им дать живое, непосредственное впечатление об этом сфинксе.
– Результаты мобилизации указывают на огромный патриотический подъем, Василий Васильевич.
– Знаю. Но откуда он, черт возьми, у них взялся? Поезжайте, куда хотите, послушайте и поспрошайте. К субботе я жду от вас 500 строк деревенских впечатлений.
Из редакции Антошка пошел на Невский, где купил дорожный, военного фасона, костюм, желтые краги и фляжку, позавтракал у Альберта и пришел к решению, что проще всего поехать ему в деревню Хлыбы, где этим летом у своего брата Кия гостила Елизавета Киевна. Вечером он занял место в купе международного вагона, закурил сигару и, вытянув ноги, подумал: «Жизнь!»
Деревня Хлыбы, в шестьдесят с лишком дворов, с заросшими крыжовником огородами и старыми липами посреди улицы, с большим, на бугорке, зданием школы, переделанным из помещичьего дома, лежала в низинке, между болотом и речонкой Свинюхой, и вся вокруг густо заросла крапивой и лопухом. Деревенский надел был небольшой, земля тощая, мужики почти все ходили в Москву на промыслы.
Когда Арнольдов, под вечер, въехал на плетушке в деревню – его удивила тишина. Только кудахтнула глупая курица, выбежав из-под лошадиных ног, зарычала под амбаром старая собака, да где-то на речке колотил валек, да бодались два барана посреди улицы, стучали рогами.
Арнольдов вылез около каменных ворот с облупленными львами, стоящими посреди лужайки, расплатился с глухим старичком, привезшим его со станции, и пошел по тропинке туда, где за прозрачной зеленью берез виднелись белые колонки школы. Там, на крыльце на полусгнивших ступенях, сидели Кий Кневич – учитель – и Елизавета Киевна и не спеша беседовали. Внизу по лугу протянулись от огромных ветел длинные тени. Переливаясь, летали темным облачком скворцы. Играл вдалеке рожок, собирая стадо. Несколько красных коров вышли из тростника, и одна, подняв морду, заревела. Кий Кневич, очень похожий на сестру, с такими же нарисованными глазами, но не добрыми и в очках, говорил, кусая соломинку:
– Ты, Лиза, ко всему тому чрезвычайно не организована в области половой сферы. Типы, подобные тебе, – суть отвратительные отбросы буржуазной культуры. Для революционной работы ты совершенно не годна.
Елизавета Киевна с ленивой улыбкой глядела туда, где на лугу в свете опускающегося солнца желтели и теплели трава и тени.
– Уеду в Африку, – сказала она, – вот увидишь, Кий, уеду в Африку. Меня давно туда зовут подымать восстание у негров.
– Не верю и считаю негритянскую революцию несвоевременной и глупой затеей.
– Ну, это мы там увидим…
– Происходящая сейчас европейская война должна окончиться тем, что международный пролетариат возьмет в свои руки инициативу социальной революции. Мы должны к этому готовиться и не тратить сил на чисто политические выступления. Тем более негры – это вздор.
– Удивительно тебя скучно слушать, Кий, все ты наизусть выучил, все тебе ясно, как по книжке.
– Каждый человек, Лиза, должен заботиться о том, чтобы привести все свои идеи в порядок и систему, а не о том, чтобы скучно или нескучно разговаривать.
– Ну и заботься на здоровье.
Подобные беседы брат и сестра вели обычно по целым дням, – делать обоим было нечего. Когда Елизавете Киевне хотелось острых ощущений, она начинала говорить несправедливые вещи. Кий Кневич сдерживался, хмурился, затем кричал на сестру глухим голосом. Она, выслушав все упреки, молча плакала, потом уходила на речку купаться.
Сегодня вечер был тих. Неподвижно перед крыльцом висели зелено-прозрачные ветви плакучих берез. Тыркал дергач в траве под горою. Кий Кневич говорил о том, что Лизе пора остепениться и начать полезную деятельность. Она же, глядя близорукими глазами на расплывавшиеся очертания деревьев в оранжевом закате, думала, как она будет жить среди освобожденных негров, боготворимая ими, и как об этом услышит Иван Ильич Телегин, приедет к ней и скажет: «Лиза, я вас никогда не понимал. Вы удивительная и обаятельная женщина».
В это время Антошка Арнольдов, подойдя к крыльцу, поставил чемодан и сказал:
– Лиза, вот и я. Не ждали? Здравствуйте, моя пышная женщина, – он поцеловал ее в щеку, – во-первых, я хочу есть, затем мне нужен огромный материал, – к субботе я должен сдать фельетон. Это – ваш брат? Его-то мне и нужно.
Антошка обеими руками потряс руку Кию Киевичу, уселся на лестнице, вытянул ноги в желтых крагах и закурил трубку:
– Скажите, Кий Кневич, что в ваших Хлыбах думают и говорят о войне?
Кий Кневич, принявший на всякий случай обиженный и скучающий вид, чтобы как-нибудь не заподозрили, будто на него могут произвести впечатление разные авторитеты – столичные писатели, поковырял в зубах соломинкой, сморщил кожу на лбу.
– Я думаю, – ответил он, – что война цинично инсценирована международным капиталом. Германию отдельно винить не в чем. Пролетариат был вынужден, – временно конечно, – встать на патриотическую платформу.
– Я бы хотел услышать, Кий Кневич, что говорят сами мужики.
– А черт их знает. Я им старался растолковывать социально-экономическую подкладку войны, – куда там. Темнота такая, что даже надежды нет никакой на этот класс.
– Ну а все-таки что-нибудь да они там говорят?
– Подите сами на деревню, послушайте. Для стишков или для новеллы может пригодиться.
Кий Кневич, обидевшись, замолчал. Солнце садилось в сизо-лиловую длинную тучу. Померкли тени от ветел на лугу. И во всей нежно задымившейся речной низине, все шире и дружней, застонали, заухали печальные голоса лягушек.
– У нас замечательные лягушки, – сказала Елизавета Киевна. Кий Кневич покосился на нее и пожал плечами. Из-за угла вышла стряпуха и позвала ужинать.
В сумерки Антошка и Елизавета Киевна пошли на деревню. Августовские созвездия высыпали по всему холодеющему небу. Внизу, в Хлыбах, было сыровато, пахло еще неосевшей пылью от стада и парным молоком. Кое-где у ворот стояли распряженные телеги. Под липами, где было совсем темно, скрипел журавель колодца, фыркнула лошадь, и было слышно, как пила, отдуваясь. На открытом месте, у деревянной амбарушки, накрытой, как колпаком, соломенной крышей, на бревнах сидели три девки и напевали негромко. Елизавета Киевна и Антошка подошли и тоже сели, в стороне, на бревна.
Хлыбы-то деревня.
Всем она украшена —
Стульями, букетами.
Девчоночки патретами…
Пели девки. Одна из них, крайняя, обернувшись к подошедшим, сказала тихо:
– Что же, девки, спать, что ли, пора.
И они сидели не двигаясь. В амбарушке кто-то возился, потом скрипнула дверца, и наружу вышел небольшого роста лысый мужик в расстегнутом полушубке; кряхтя, долго запирал висячий замок, потом подошел к девкам, положил руки на поясницу и вытянул козлиную бороду:
– Соловьи-птицы, все поете?
– Поем, да не про тебя, дядя Федор.
– А вот я вас сейчас кнутом отсюда… Каки-таки порядки – по ночам песни петь…
– А тебе завидно?
И другая сказала со вздохом:
– Только нам и осталось, дядя Федор, про Хлыбы-то наши петь.
– Да, плохо ваше дело. Осиротели.
Федор присел около девок. Ближняя к нему сказала:
– Народу, нонче Козьмодемьянские бабы сказывали, народу на войну забрали – полсвета.
– Скоро, девки, и до вас доберутся.
– Это нас-то на войну?
– Велено всех баб в солдаты забрить. Только от вас дух в походе очень чижолый.
Девки засмеялись, и крайняя опять спросила:
– Дядя Федор, с кем у нашего царя война?
– С европейцем.
Девки переглянулись, одна вздохнула, другая поправила полушалку, крайняя проговорила:
– Так нам и Козьмодемьянские бабы сказывали, что, мол, с европейцем.
– Дядя Федор, а где же он обитает?
– Около моря большею частью находится.
Тогда из-за бревен, из травы, поднялась лохматая голова и прохрипела, натягивая на себя полушубок:
– А ты – будет тебе молоть. Какой европеец, с немцем у нас война.
– Все может быть, – ответил Федор.
Голова опять скрылась. Антошка Арнольдов, вынув папиросницу, предложил Федору папироску и затем спросил осторожно:
– А что, скажите, из вашей деревни охотно пошли на войну?
– Охотой многие пошли, господин.
– Был, значит, подъем?
– Да, поднялись. Пища, говорят, в полку сытная. Отчего не пойти. Все-таки посмотрит – как там и что. А убьют – все равно и здесь помирать. Землишка у нас совсем скудная, приработки плохие, перебиваемся с хлеба на квас. А там, все говорят, – пища очень хорошая, два раза в день мясо едят и сахар казенный, и чай, и табак, – сколько хочешь кури.
– А разве не страшно воевать?
– Как не страшно, конечно – страшно.
О проекте
О подписке