В начале января, в пятом часу морозного и ясного дня, к подъезду известного ресторана Дюкро, на Большой Морской, то и дело подъезжали простые извозчичьи, а изредка и красивые «собственные» сани. Из саней выходили молодые люди, по всем признакам только что оперившиеся. Иные, небрежно сбросив шинели или пальто на руки швейцара, останавливались на минуту у большого зеркала и, приведя в порядок волосы, самоуверенно шли дальше, выказывая полное знание местности; другие, никогда не бывшие прежде в этом ресторане, бросали кругом растерянные взгляды и не знали, куда им деваться. Старый татарин, стоявший у буфета, указывал им дверь в коридор и говорил: «пожалуйте наверх». В общей комнате, налево от входа, сидел ротмистр Акатов, известный всему Петербургу под именем Васьки, – один из самых преданных посетителей ресторана: можно смело сказать, что он жил у Дюкро, отлучаясь только по делам службы или в театр.
– Абрашка, – спросил он у старого татарина, – что это у вас так много народу сегодня?
– Это, ваше сиятельство, лицеисты свой выпуск празднуют. В большой зале на двадцать восемь персон обед заказан.
– Экие болваны! – обругал их неизвестно за что Акатов. – Туда же… празднуют выпуск, а от двух рюмок, верно, все будут лежать под столом.
– Оно точно, ваше сиятельство, дело молодое, непривычное…
Скоро над головой Акатова раздалось стройное пение.
– Это еще что такое?
– Это, ваше сиятельство, молитва. Так у них заведено: как, значит, в лицее было, так и здесь.
– Скажите, пожалуйста! Тоже… певцы…
Васька Акатов был не в духе. Он много пил, но ничего не ел за завтраком и уже давно поджидал какого-нибудь приятеля, с которым мог бы пообедать. Наконец ему надоело ждать.
– Абрашка, принеси мне обед – тот, что для этих дураков заказан.
– Осмелюсь доложить, – сказал татарин почтительным шепотом: – это тот самый двухрублевый обед, что по карте написан; хозяин только названия переменил и кой-куда труфелю положил, а берет по пятнадцать рублей с персоны, без вина.
– Все равно, принеси… И бутылку заморозь.
Акатов начал есть, прислушиваясь от скуки к тому, что происходило наверху. Когда там возвышались голоса, двигались стулья или раздавалось громкое «ура», он пожимал плечами и презрительно заглядывал на потолок, крутя свои длинные рыжеватые усы.
Акатов заблуждался. Много там наверху предложено тостов, много выпито рюмок и стаканов, но никто из обедавших не валялся под столом. Только глаза разгорелись и речи делались оживленнее. Их было двадцать семь человек – в свежих сюртуках и пиджаках, со свежими, еще не помятыми жизнью лицами; трое из них были в военных мундирах. Двадцать восьмой был воспитатель Иван Фабианович, сидевший на почетном месте, – полный, плешивый господин, с золотыми очками и чалыми бакенбардами, зачесанными кверху. Центром средней группы был Андрюша Константинов – любимец всего выпуска, едва не подбивший всех поступить в военную службу. По его же инициативе лицеисты сложились и собрали 1500 рублей на военные потребности – пожертвование, которое тогда наделало много шума. Он был среднего роста и не особенно красив, но во всем его смуглом лице, а особенно в больших карих глазах было столько доброты и отваги, что обаяние, им производимое, делалось понятно с первого взгляда. Рядом с ним помещался маленький рыженький Гуркин, которого в лицее звали адъютантом Константинова: он, очевидно, и теперь оставался верен своему званию и ехал вместе с Андрюшей в действующую армию. Третий военный был младший брат Константинова – высокий и стройный юноша, с нежными, почти детскими чертами лица. Он сидел поодаль, пригорюнившись, и тихо разговаривал с двумя товарищами. Несколько раз в течение обеда на его глазах навертывались слезы, которые он поспешно вытирал то платком, то салфеткой. Ему, видимо, не хотелось уезжать, и он отправлялся на войну, только подчиняясь авторитету брата.
– Где-то мы будем с тобой завтра, Андрюша, в это время? – говорил Гуркин, опоражнивая залпом стакан шампанского.
– Завтра-то будем на железной дороге, это не хитро угадать, а вот через две недели, в это время, может быть, нас и совсем не будет.
– Что с тобою, Константинов, – возразил аккуратный Миллер, – через две недели вы никак не можете попасть в сражение. Считай по пальцам. Завтра вы выезжаете – день; послезавтра вы в Москве – два…
– Ну, что там считать, – отвечал, вставая, Константинов и подошел к группе, сидевшей во главе стола.
Рядом с Иваном Фабиановичем помещался барон Кнопф, первый воспитанник, вышедший с золотою медалью; несколько других, преимущественно из благонравных, окружали их.
– Вы, господа, меня довольно знаете, – говорил воспитатель, вытирая клетчатым платком лицо и лысину, – я никогда вам не льстил и теперь скажу правду: напрасно вы директора не пригласили на обед. Он хороший, очень хороший человек.
– Да мы были бы очень рады пригласить его, Иван Фабианович, – отвечал Кнопф, – но многие были против него за то, что он сбавил три балла из поведения Козликову. Тот вышел двенадцатым классом…{33}
– Это жаль, очень жаль, но Козликов сам виноват: он получил шестерку из уголовного права; директор тут ни при чем.
– Не кривите душой, Иван Фабианович! – сказал подошедший в это время Константинов. – Вы знаете очень хорошо, что Козликов перестал заниматься оттого, что ему все равно не хватило бы баллов на десятый класс. Нет, уж вы не оправдывайте директора. За два месяца до выпуска сбавил три балла, да еще за какой вздор: за курение, – это черт знает что!
Козликов, о котором шла речь, сидел один на противоположном углу стола и даже не прислушивался к тому, что о нем говорили. Целых два месяца козликовская история была у всех на устах, но ему от этого не было легче. Отец у него был очень строгий и, узнав о том, что сын выходит двенадцатым классом, запретил ему показываться на глаза. Теперь Козликов занимался тем, что беспрестанно подливал в свою чашку кофе и отпивал большими глотками. Константинов подсел к нему.
– Ну, что, козленок, нюни распустил? Все перемелется, – поверь мне.
– Нет, голубчик Андрюша, для меня не перемелется, – такой я уж несчастный человек.
– Знаешь что, козленок, поедем с нами завтра на Дунай; отличишься на войне, так и Кнопфа перегонишь.
– Ах, как бы это было хорошо, Андрюша! Да нет, это невозможно, у меня и денег нет ни копейки.
– Вот вздор какой! Коли для трех довольно, так и четвертому хватит. Приедем к дяде, он тебя прямо в свой полк примет.
– Спасибо тебе, Андрюша, только это невозможно: отец проклянет меня; я совсем несчастный человек.
– Ну, как хочешь, только помни одно: если слишком скверно будет, пиши ко мне или приезжай прямо. Я все устрою…
Константинов налил два стакана, чокнулся и облобызался с Козликовым и пошел дальше к группе, в которой ораторствовал Горич. Между тем татары убрали со стола посуду и пустые бутылки и внесли громадную чашу для жженки. Иван Фабианович перешел со своей компанией к фортепиано, у которого уже сидел цветущий и радостный Сережа Брянский и напевал вполголоса:
J’etais lorette, j'étais coquette,
Mais qu’ils sont loin, mes beaux jours d’autrefois!
La republique démocratique
A détroné les reines et les rois![14]
– Нет, Горич, уши вянут от того, что ты говоришь, – раздался голос Константинова. – Господа, послушайте: Горич уверяет, что единственной целью нашей жизни должна быть карьера…
– Позволь, Константинов, я никогда этого не говорил, будь добросовестен. Я говорил, что целью моей жизни будет карьера…
– Это все равно.
– Нет, это большая разница. Во-первых… Но Константинов не слушал возражений.
– Я еще понимаю, если это говорят люди хотя почтенные, но старые, одним словом, отцы наши. Но в двадцать лет пренебречь всеми идеалами добра и самоотвержения для карьеры – это свинство и гадость.
Горич переменился в лице, но тотчас сдержал себя и продолжал спокойно:
– Если ты хочешь ругаться – ругайся; а если хочешь говорить серьезно, то слушай, по крайней мере.
– Ну, хорошо, я слушаю.
– Видишь ли, идеалы жизни должны сообразоваться с обстоятельствами. У тебя большое состояние, родителей нет, и ты, вместо того чтобы кутить и веселиться, едешь на войну… Это, конечно, самоотвержение, но оно тебе легко. Будь я на твоем месте, я, может быть, сделал бы то же самое. Я говорю: может быть, потому что хочу быть совсем добросовестным. Мое положение совсем другое… да, впрочем, что скрывать между товарищами? Мой отец – дряхлый старик, живет одной пенсией. Что же я должен делать? Отнимать у него последние гроши и заниматься самоотвержением, или добывать хлеб самому, иначе говоря – делать карьеру? Вот я и выбрал карьеру.
– Выбрал, выбрал… Надо, чтобы она тебя выбрала… Почему ты так уверен, что сделаешь карьеру?
– Уверен, потому что сильно этого хочу.
– Ну, уж это – извини меня – самонадеянность.
– Да, самонадеянность, и я имею на нее право. Вспомни, кем я был, когда поступил в лицей. Профессорским сыном, самым, что называется, замарашкой. Все надо мной смеялись, никто из вас не мог пройти мимо, чтобы не дать мне тумака. Когда мне пошел шестнадцатый год, я сознал свое положение, решил изменить его, и – что же? Под конец не только не смеялись надо мной, но меня же многие считали фатом и забиякой. Так вот, если я пятнадцатилетним мальчиком решил радикально изменить и себя и свои отношения с целым классом и достиг этого, то и в двадцать лет могу велеть себе сделать карьеру…
– Но ведь ты знаешь, что такое значит: сделать карьеру? Это значит: стараться нравиться начальству, творить всякие подлости и гадости… Отвечай: согласен ты на это?
– Позволь, пожалуйста…
– Нет, ты отвечай одним словом: да или нет.
– Я не могу отвечать одним словом на два вопроса. Согласен ли я стараться нравиться начальству? Да, согласен. Согласен ли я творить всякие подлости и гадости? Нет, не согласен и не буду.
– А разве подольщаться к начальству не есть подлость?
Спор начал опять обостряться. Константинов 2-й напомнил брату, что пора варить жженку. Тот быстро сбросил мундир, засучил рукава рубашки и велел потушить все свечи. Одно бледное синее пламя освещало большую залу. Все вдруг почему-то притихли и начали говорить чуть не шепотом. Кто-то подошел к Горичу и дотронулся до его плеча.
– Горич, можно тебе предложить молчаливый тост? Выпьем… ты знаешь сам – за кого.
Подошедшим был Угаров. С самого начала обеда воспоминания о Соне нахлынули на него с такой силой, что он не принимал никакого участия в разговорах и тщетно искал случая поговорить о ней хоть с Сережей. Пользуясь темнотой, он подкрался к Горичу и предложил ему выпить ее здоровье. При полном освещении он ни за что не решился бы на такой подвиг.
– Выпьем, Володя, выпьем, – отвечал, внутренно смеясь, Горич, – конечно, я знаю, за кого. Да, кстати, и я хочу сказать тебе два слова.
– Не говори здесь, пойдем: я не хочу, чтобы нас слышали.
Они вышли в маленькую гостиную, которая после темной залы показалась им ярко освещенной. На диване, обитом желтым штофом, как пласт, лежал злополучный Козликов. Сюртук его валялся на полу, воротник рубашки был расстегнут, лицо было бледно, как у мертвеца. Угаров приподнял его голову, свесившуюся с дивана, и уложил ее на подушку.
– То, что мне хочется тебе сказать, – говорил Горич, расхаживая большими шагами по мягкому ковру, – я, конечно, мог бы и не говорить, ну да сегодня я вообще расстегнул жилет своей откровенности{34}, как говорил наш французский учитель. Я очень хорошо вижу и давно знаю, что ты влюблен в Соню… Все равно, будем сегодня называть ее Соней. Ты в чувствах упрям, ты, вероятно, надеешься жениться на ней. Так вот, как товарищ, как друг, говорю тебе: брось ты это дело!
– Как бросить? – воскликнул ошеломленный Угаров. – Если ты это хотел мне сказать, лучше было бы не приходить сюда.
– Да, ты прав, пойдем пить жженку.
– Нет, погоди, погоди, – просил Угаров, усаживая Горича в кресло. – Поговорим спокойно. Отчего я должен все бросить? Ты этим хотел сказать, что Соня не может полюбить меня, сделаться моей женой?
– Нет, сделаться твоей женой она может, а полюбить тебя действительно не может.
– Значит, она любит кого-нибудь другого. Может быть, тебя?
– Ах, Володя, Володя, какой ты подозрительный и ревнивый! Поверь, что мое положение гораздо хуже. К тебе она равнодушна, а меня ненавидит…
– Ненавидит… за что же?
– А за то, что я отчасти понял и раскусил ее. А между тем, Соня – единственное существо в мире, перед которым я бессилен. Она одна могла бы заставить меня своротить с той дороги, которую я наметил себе для жизни.
– А, значит, ты ее любишь? Я всегда был уверен в этом… А я… Боже мой, как я ее люблю!
И Угаров начал говорить шепотом, потому что Козликов выказал кое-какие признаки жизни. Впрочем, через минуту он опять обратился в труп.
– Ну, прости меня, Володя, если я огорчил тебя, – сказал в заключение Горич. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что от столкновения таких характеров, как ты и Соня, не может выйти для тебя ничего хорошего. А, впрочем, об этом еще успеем наговориться, а теперь лучше пойдем и выпьем.
Когда Угаров и Горич вернулись в залу, она была опять освещена, и жженка, сваренная Константиновым, гуляла по рукам и головам. Все языки развязались, все старые симпатии выплывали наружу, все старые ссоры прощались от души. Пир был в разгаре – пир молодости, которую мудрая жизнь еще не успела научить ни расчетам, ни притворству, ни злобе. Увидев Горича, Константинов бросился ему на шею и повел его «мириться». За этим примирением было выпито множество стаканов, и возобновился спор о карьере, но уже в шутливо-добродушном тоне.
– Сколько тебе лет нужно «для этого»? – спрашивал Константинов. – В десять лет берешься сделать карьеру?
– Берусь.
– Ну, так вот, предлагаю тебе пари на дюжину шампанского, что не сделаешь. Ровно через десять лет, то есть третьего января тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, мы все соберемся здесь обедать, и товарищи решат по большинству голосов, кто из нас выиграл.
– Идет.
Миллер сейчас же записал условия пари и, заставив спорящих подписать бумагу, спрятал ее в свой объемистый портфель. Тут же было решено, что помимо 19-го октября – общей лицейской годовщины, – каждый год 3-го января весь выпуск будет обедать у Дюкро, и Горич был выбран распорядителем будущих обедов. Понемногу все отдельные группы соединились в один большой кружок, центром которого оставался Константинов. Невольно разговор перешел к отъезжающим товарищам, а следовательно, к политическому положению России. Оно было не легко; западные державы еще не объявили войну формально, но каждый день надо было ждать этого объявления. Австрия и Пруссия колебались, но самое колебание было равносильно угрозе. Молодежь, конечно, не сознавала опасности, угрожавшей отечеству, и относилась к врагам с насмешками и презрением. Барон Кнопф – первый воспитанник и брат артиллериста, командовавшего батареей в Буяльске – при всеобщем смехе прочитал стихотворение, только что сочиненное кем-то и потом облетевшее всю Россию:
– Господа, – говорил докторальным тоном Иван Фабианович, – поверьте моей опытности: Франция с нами драться не будет…
– Да, как бы не так! – возразил Константинов. – Разве вы не знаете, что соединенный флот уже в Черном море?{36}
– Очень знаю, но во французской ноте по этому случаю прямо сказано, что это делается в интересах мира.
– А вы верьте побольше их нотам. Скорее с другими поладим, а уж с французом будем драться.
– Непременно будем, – прибавил Грибовский, сын экс-министра и члена Государственного Совета. – Третьего дня отец мой сам слышал на выходе, как государь, обратившись к кавалергардам, упомянул о Фершампенуазе и Кульме{37}. Это уж, поверьте, недаром.
– Нет, господа, – крикнул рыженький Гуркин, – вы попросите Андрюшку, чтобы он прочитал стихи, которые он вчера написал… Вот так стихи!
Константинов не заставил себя просить и задыхающимся от волнения голосом начал:
Меж тем как все в моей отчизне
На брань с неверными спешит
И ни имущества, ни жизни
Для чести Руси не щадит,
Хочу в порыве вдохновенья
Героев наших превознесть…{38} и т. д.
Стихотворение было очень длинно и плохо в литературном отношении, но по своему содержанию оно произвело страшный фурор.
– Браво, ура! – раздалось со всех сторон. – Качать Константинова!
Патриотическое одушевление, охватившее всех, было так сильно, что если бы в эту минуту кто-нибудь предложил молодежи ринуться в немедленный бой с неприятелем, ни один человек не остался бы в зале.
Между тем жженка, которая казалась неиссякаемой, делала свое дело, туманя и веселя головы. Начались самые интимные лицейские воспоминания, передразниванья профессоров, директора и прочего начальства, причем Иван Фабианович не то чтобы повернулся спиной к столу, а сел как-то боком, показывая этим, что он хотя и не протестует против такого представления, но и не одобряет его. Горич, не любивший передразниванья профессоров, потому что видел в этой забаве косвенную насмешку над своим отцом, отставным профессором, предложил спеть старую лицейскую хоровую песню.
– Брянский, – скомандовал он, – марш за фортепиано!
Но Брянского не оказалось. Из расспросов татар выяснилось, что Сережу вызвала какая-то дама, приехавшая в карете, и он уехал с ней, обещав вернуться через час. Раздались насмешливые голоса:
«Как же, так он и вернется, держи карман!.. Экая бестия этот Брянский!»
– Господа! – воскликнул Константинов, – по правде сказать, и нам нечего тут киснуть. Предлагаю поехать куда-нибудь за город и провести всю ночь вместе. Ведь бог знает, придется ли опять когда-нибудь свидеться.
– Да, да, конечно, едем! – раздалось со всех сторон.
Послали за тройками, а пока усиленно принялись кончать жженку. Начались тосты совсем неожиданные. Пили за процветание ресторана Дюкро и за жену Ивана Фабиановича – старую, сварливую немку, которой никто из лицеистов никогда не видал, но голос которой был известен многим, так как она целый день ругалась то с кухаркой, то с мужем. Попробовали поднять Козликова, но все усилия разбудить его остались без успеха; Горич торжественно произнес над ним: «Покойся, милый прах, до радостного утра»{39} – и поручил его попечениям татар. В последнюю минуту Иван Фабианович решился также ехать за город, и это почему-то несказанно всех обрадовало. Несколько человек схватили его на руки и понесли вниз по узкой витой лестнице. Иван Фабианович очутился в очень неприятном положении. Очки на нем разбились; его толстые, кривые ноги беспрестанно ударялись о перила лестницы, а главное, он боялся, что его уронят, и визгливо стонал, но стоны его не были слышны среди оглушительных криков «ура» бежавшей за ним толпы. Абрашка бросился к лестнице и хотел направить шествие в боковой подъезд, обещая, что туда сейчас вынесут шинели и калоши, но его не послушали и пошли прямо к главному выходу, мимо знаменитой общей комнаты, которая теперь была совершенно полна. Против двери на своем обычном месте восседал Васька Акатов; у стола его примостились два молодых офицера и рассматривали карту ужина. Остальные столы также были заняты. Нельзя сказать, чтобы общая комната отнеслась сочувственно к победоносному выходу лицеистов. Особенно были недовольны князь Киргизов, маленький желчный старичок во фраке и белом галстуке, заехавший из оперы выпить чаю к Дюкро и немилосердно ругавший и оперу, и чай, и всех знакомых, встреченных им в театре.
– Боже мой, что за безобразие! – прошипел он, когда последний лицеист вышел на улицу, – а все это оттого, что их мало секли в лицее.
– Вы совершенно правы, князь, – отозвался Акатов, – а глупее всего то, что эти мальчишки вечно выпьют на двугривенный, а накричат на сто рублей…
Старичок, не любивший, чтобы его собеседники, даже соглашавшиеся с ним, открывали для его приговоров новые горизонты, отвечал с неудовольствием:
– Нет-с, это не так-с. Мошенник Дюкро такой счет им влепит, что тут не двугривенным пахнет. Впрочем, дело не в том-с, а в том, что их, как я уже имел честь сказать вам, недостаточно пороли в лицее. Да-с, мало секли, и больше ничего-с!
О проекте
О подписке