По большому счету, коммуналка – идеальный генератор случайных чисел. В том-то и состоял их ужас – общими стенами и общим бытом связывались самые разные люди. И не имели возможности разойтись по сторонам. Да, иногда в этом калейдоскопе складывались презанятнейшие узоры. Но подобное случалось редко – в соответствии с теорией вероятности. Чаще в одном помещении оказывались люди, совершенно того не желавшие.
Татьяна Окуневская, будущая известная актриса, в детстве проживавшая в огромной коммуналке на Никитском бульваре, вспоминала о своих соседях:
«Один холостяк, интеллигентный человек, какой-то служащий, немолодой, солидный… Рядом с интеллигентом живет рабочий с тремя детьми. Как только этот интеллигент приходит домой, этот рабочий, всегда пьяный, выпускает своих троих детей под его дверь, и начинается светопреставление: этот рабочий хочет выселить интеллигента и занять его комнату.
Есть партийный работник, который кем-то был в революцию, теперь больной, пожилой, злой, на пенсии, жена из деревни. В квартире он высший класс и верховный судья.
Есть еврейская семья, муж и жена. Она очень красивая, тихая, безропотная, у нее никого на свете нет. Он – маленький урод, на кривых ногах, с крохотными глазками, с огромным носом, лысый, рот с кривыми зубами. Его ненавидят за то, что он издевается над женой, устраивает ей сцены ревности, запирает ее в комнате неделями, бьет, все это слышно и видно, после скандала она выходит в синяках, он даже на кухне при всех начинает ее щипать. Один раз, когда раздались ее стоны, Папа вскочил с криком «половой маньяк» и ринулся к двери, все повисли на папе и схватили Бишку, Бишка тоже рвался вместе с папой. Я боюсь спросить у папы, что такое «половой маньяк», а вскоре в ванной комнате, когда никого не было, этот «половой маньяк» схватил меня за грудь, я дала ему пощечину и папе, конечно, не рассказала, потому что стало бы меньше на одного жильца. Но теперь я этого «полового маньяка» боюсь. Папа правильно всех их опасается. Они уже откуда-то знают, что папа выписан из квартиры, и хитро выспрашивают, где он живет и разошелся ли с мамой».
Соседство подчас складывалось самое неожиданное. Да и формировалось то соседство иной раз самыми абсурдными путями. Писатель Исаак Бабель жил в огромной двухэтажной квартире вместе с австрийским инженером Бруно Штайнером, главой представительства фирмы «Элин», продававшей оптом разное электрооборудование. На первом этаже были передняя столовая, кухня и общий кабинет. А на втором – спальни.
Дело же обстояло так. Сначала представительство было достаточно большим, насчитывало несколько специалистов, и все они проживали в этой роскошной шестикомнатной квартире. Но в какой-то момент объемы торговли весьма ощутимо уменьшились, а потом и вообще сошли на нет. Всех, кроме Штайнера, отправили обратно в Австрию, его же оставили в качестве технического консультанта по уже проданным агрегатам.
Опасаясь, что к нему подселят кого-нибудь совсем неподходящего, он через свою знакомую, писательницу Лидию Сейфуллину, вышел на Бабеля, который в это время не имел собственного жилья. Решив, что Исаак Эммануилович – совсем не худший вариант, он пригласил его в соседи. Бабель согласился. Рассказывал: «Мы разделили верхние комнаты по две на человека, а столовой и кабинетом внизу пользуемся сообща. У нас со Штайнером заключено „джентльменское соглашение“, – все расходы на питание и на обслуживание дома – пополам, и никаких женщин в доме».
Напротив дома находился храм Николая Чудотворца в Воробине, а сам переулок назывался Николоворобинским. Бабель прикидывался краеведом, уверял своих гостей, что церковь называется «Никола в Воробьях», так как «была построена с помощью воробьев, то есть в том смысле, что воробьев ловили, жарили и продавали».
* * *
В те времена возникло целое искусство – искусство подселения. В частности, художник Валентин Кудров, только вернувшийся с фронта Гражданской войны, ходил искать себе квартиру, переодевшись в более респектабельный костюм своего приятеля, тоже художника Евгения Чарушина: «Чтобы не пугать никого своим солдатским видом, переодеваюсь во все чарушинское – известно, что по одежке встречают, – и хожу по адресам. На 8-й линии попадаю в большую богатую квартиру, где сдается комната с мебелью… Разыгрываю из себя молодого человека из „хорошего дома“. Все идет как нельзя лучше, цена божеская, и я, не раздумывая, соглашаюсь».
Поясню насчет цены. Был небольшой период – разумеется, во время нэпа – когда ответственный квартиросъемщик считался как-бы владельцем квартиры, и за сданные комнаты получал пусть символическую, но плату. Правда, этот пережиток прошлого довольно быстро отменили.
Впрочем, иногда случалось и такое: «Совершенно неожиданно я узнала, что на Фурштатской (теперь Петра Лаврова) бывшая домовладелица под большим секретом продает за двести рублей две больших комнаты. Мы с мужем отправились туда, познакомились со старушкой-владелицей квартиры, и, хотя подобные продажи были совершенно незаконными, пообещали совершить эту сделку».
Черный рынок недвижимости процветал.
* * *
Разумеется, в этой системе существовали и определенные риски. Одним из подобных рисков оказался, среди прочих, поэт Анатолий Мариенгоф. Он писал:
«В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах).
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню.
Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания:
– А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два вытянут?
– Разумеется, вытянут.
– А не знаешь ли ты, какого они века?
– Восемнадцатого, говорила бабушка.
– И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?
– Флорентийца.
– Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят.
– Отвалят.
– Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим.
– Потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадежности туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о «канделяберах», сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.
Вскоре раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев».
Принимал участие в этом забавном фестивале и Сергей Есенин: «Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших „канделяберах“, а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергеем; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету».
Так развлекались стихотворцы первых лет советской власти, находившие, по молодости лет, радости даже в коммунальном проживании.
В отличие от бабки в шлепанцах.
И опять Мариенгоф, и снова тема «грамотного подселения»: «К осени стали жить в бахрушинском доме. Пустил нас на квартиру Карп Карпович Коротков – поэт, малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.
Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.
Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.
Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздавал их со своими автографами Карп Карпович!
Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.
Риск был немалый.
В девятнадцатом году не только ради сала, но и за желтую пшенку неделями кормили собой вшей в ледяных вагонах. И все же пришлось веселому человеку самому съесть свое сало.
Комната у нас была большая, хорошая».
Но это еще не конец эпопеи.
«Мы перебрались… в маленькую квартирку Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
Быстров тоже работал в нашей лавке.
Началось беспечальное житье.
Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешевенькие обои, словно из деревенского ситца, пузатый комод, классики в издании приложения к «Ниве» в цветистых переплетах – какая прелесть!
Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.
Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) – горняшку.
Красотке в феврале стукнуло девяносто три года.
– Барышня она, – сообщил нам из осторожности, – предупредить просила.
– Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичьему ее стыду без упрека.
– Вот, вот!
Звали мы барышню нашу «бабушкой-горняшкой», а она нас: одного – «черным», другого – «белым». Семену Федоровичу на нас жаловалась:
– Опять ноне привел белый…
– Да кого привел, бабушка?
– Тьфу! сказать стыдно.
– Должно, знакомую свою, бабушка.
– Тьфу! Тьфу!., к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась.
Или:
– Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.
– Какую муку, бабушка?
Знал, что разговор идет про пудру.
– Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метешь! Метешь!
Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери – лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом.
Глядь: нет, шлепает же кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили: и шубы вынесли, и костюмы, и штиблеты. Нешуточное дело было в те годы выправить себе одежку-обувку.
Лежим в кроватях чернее тучи.
Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
Смотрит она на нас лицом трагическим:
– А у меня сало-о-оп украли. А Есенин в голос ей:
– Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в смехе, непристойнейшем для таких сугубо злокозненных обстоятельств.
Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе».
Таким был пресловутый нерв этой эпохи.
* * *
«Эпоха коммуналок и „уплотнений“”», как назвал ее Владимир Лакшин, делала из людей каких-то монстров. Ильф и Петров описывали совершенно реальную ситуацию:
«Действующие лица:
Доктор Бердичевский – герой труда, персональный пенсионер, возраст семьдесят шесть лет.
Его жена – семьдесят пять лет.
Мартинюк – секретарь районного исполкома, бодрый, энергичный, пышущий здоровьем, полный молодого задора человек.
Место действия – город Бердянск.
Время действия – к сожалению, наши дни.
Пятьдесят один год Бердичевский лечил людей, сорок два года живет он в Бердянске, тридцать лет обитает в одной и той же квартире, на улице Республики. Оберегая покой старика, райисполком неизменно отражал все покушения на его жилплощадь. Но в конце прошлого года у доктора, по постановлению суда, отняли из пяти комнат три, и в эти три с гамом и стуком въехал Мартинюк. Стоит ли говорить, что докторскую мебель, тридцать лет простоявшую на одних и тех же местах, по требованию судебного исполнителя, надо было убрать в двадцать четыре часа. Беспомощные старики развозили мебель по знакомым, втаскивали на чердак, втискивали в ванную комнату. В этой спешке много поломали.
Вселившись, жизнерадостный Мартинюк сразу же запретил работнице доктора проходить через его коридор, ведущий на черную лестницу. Поэтому пришлось хранить топливо у знакомых, на другой улице, и ежедневно носить ведрами. Мартинюк почему-то перегородил общий коридор и только после долгих настояний сделал маленькие, узенькие дверцы, которые, как хороший администратор, всегда держит на запоре. А дверцы-то ведут в уборную. Каждый раз приходится стучать. Иногда подолгу стучать. Иногда вообще не открывают. Однажды гость доктора постучался в заветные дверцы.
– Кто? – раздался голос.
– Гость доктора, которому необходимо в уборную, – последовал точный отчет.
– Не позволяю, – последовала не менее точная резолюция.
Ну можно ли так мучить стариков, отравлять им жизнь, отбирать комнаты, строить какие-то дурацкие дверцы! Разве может такой человек, как Мартинюк, представлять советскую власть в Бердянске? Ведь это нелепо!
Вы только подумайте! Старик, полвека лечивший людей, заслуженный человек, которым Бердянск, несомненно, гордится, вдруг в конце своей жизненной дороги натыкается на запертые мартинюковские дверцы, принужден слушать молодецкие фразы вроде: «в двадцать четыре часа!» и сделаться лишним человеком в своей квартире».
* * *
На что только не шли – лишь бы избежать нежелательного уплотнения. Кто-то на собственные деньги делал ремонт всей квартиры. По закону, таковых не уплотняли, но вопрос решал особый суд, который, чаще всего, принимал ровно противоположное решение. Не удивительно – ведь деньги на ремонт имелись лишь у «нэпманов» и «недобитых буржуев», а вселялись, как правило, «красноармейцы, рабочие, свинарки и пастухи».
Михаил Булгаков в своих зарисовках «Москва 20-х годов» описывал еще одну изящную авантюру: «Николай Иванович отыгрался на двух племянницах. Написал в провинцию, и прибыли две племянницы. Одна из них ввинтилась в какой-то вуз, доказав по всем швам свое пролетарское происхождение, а другая поступила в студию. Умен ли Николай Иванович, повесивший себе на шею двух племянниц в столь трудное время?
Не умен-с, а гениален.
Шесть комнат остались у Николая Иваныча. Приходили и с портфелями и без портфелей и ушли ни с чем. Квартира битком была набита племянницами. В каждой комнате стояла кровать, а в гостиной две».
Под Николаем Ивановичем подразумевался родной дядя писателя, гинеколог Николай Михайлович Покровский, и вправду проделавший нечто подобное. А еще один булгаковский герой, профессор Преображенский из «Собачьего сердца», как мы помним, избежал «уплотнения», задействовав влияние и связи своих высокопоставленных пациентов.
Впрочем, для Михаила Афанасьевича «квартирный вопрос» всегда стоял остро.
* * *
Другой булгаковский герой, Филипп Филиппович Преображенский, по всей видимости, обладал так называемой охранной грамотой – особым документом, подписанным лично кем-нибудь из высших правительственных чиновников. Это был предел мечтаний каждого более или менее известного человека. А неизвестные об этой грамоте, ясное дело, даже не мечтали, и, вероятнее, всего, просто не знали о существовании подобной льготы.
Вот, например, как выглядела охранная грамота Максимилиана Александровича Кириенко-Волошина:
«Настоящая охранная грамота выдана поэту Максимилиану Волошину в том, что он – Максимилиан Волошин – состоит под особым покровительством Советской власти, органам которой предлагается оказывать ему всяческое содействие.
1) Его дача и художественная мастерская в Коктебеле вместе с библиотекой, художественными произведениями, литературными архивами и вещами не подлежит ни уплотнению, ни реквизициям, ни обыскам без специальной на то санкции Наркомпроса и находится под охраной государства. Основания: постановление Президиума Революционного комитета Крыма от 13 мая 1921 года и телеграммы председателя ВЦИК т. Калинина за номерами 4025/к и 1143/к.
Председатель ВЦИК нарком просвещения РСФСР».
Чтобы получить подобный документ, требовались особые заслуги перед новой властью, знакомства (а попросту говоря, блат), народная известность. Не «или», а «и». Не что-нибудь одно, а все сразу. Одного только блата или же одних заслуг было, ясное дело, недостаточно.
Александру Блоку приходилось много хуже. Несмотря на поэму «Двенадцать», такой грамоты у Блока не было. От ужаса перед тем, что к нему вселят красноармейца, да еще не одного, у него началась нервная болезнь. Зинаида Гиппиус злорадствовала: «Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых „12“. Ведь это же, по его поэме, 12 апостолов, и впереди них „в венке из роз идет Христос“!»
Болезнь в результате переметнулась на весь организм, и в 1921 году Блок скончался, так и не разменяв пятый десяток.
Та же Гиппиус рассказывала о Ходасевиче и Горьком: «X. вывернулся. Получил вагон дров и устраивает с Горьким «Дом искусств».
О проекте
О подписке