Читать книгу «Большая Никитская. Прогулки по старой Москве» онлайн полностью📖 — Алексея Митрофанова — MyBook.
image
cover



 







 











 











 









Среди декламации, заметив глазенье студента по сторонам или разговор с товарищем, он останавливался и делал ему выговор тоже нараспев: «Матавкин, братец, ничего ты не слушаешь; все шалишь да вертишься на одном месте, словно ты на иголках». – «Я слушаю, Петр Васильевич». – «Коли слушаешь, повтори, о чем я сейчас говорил?» – «Вы сказали, что я словно на иголках». Ответ, разумеется, покрывался общим дружным смехом; а профессор, покачав головой, снова затягивал стихи из Державина. С. А. Смирнов знакомил нас с законоведением. Однажды говорил он о том, что в каждом уездном городе главное лицо городничий, за исключением Мурома; там полицмейстер, а не городничий.

– Неправда, – возразил ему какой-то студент, – там тоже городничий.

– Ан полицмейстер.

– Нет, городничий: я сам из Мурома.

– И я был в Муроме летом; извозчик, на котором я приехал, поссорился со мной, и нас водили на разбирательство к полицмейстеру: стало быть, там полицмейстер.

По окончании лекции толпа студентов окружала Семена Алексеевича, провожала его в сени. Здесь-то, на дороге, он выдерживал осаду от пустых речей и потешных выходок. У него был дом на конце Покровского бульвара, приносивший ему немалый доход. Нижний этаж занимали те существа, которых Карамзин назвал «нимфами радости». Студенты проведали о том, и вот один из них приступает к нему с просьбой отдать ему в наем небольшую, но отдельную комнату.

– Я слышал, – говорит он, – что в нижнем этаже вашего дома живут…

– Ну, тут толковать нечего – живет ли кто или не живет, – останавливал его полурассерженный, полусконфуженный профессор, – они тоже платят деньги, да еще аккуратнее, чем знатные барыни».

Кстати, преподавал господин Смирнов довольно скверно. Просто читал по книге – да и все.

* * *

Университет практически всегда был в оппозиции к монаршей власти. Мемуарист Н. В. Давыдов вспоминал о событиях рубежа 1860—1870-х годов: «В отдельных студенческих кружках усилилось зародившееся, конечно, еще раньше брожение политического характера… В аудиториях во время междулекционных перерывов появлялись иногда ораторы, не непременно из своих студентов, бывали даже гости из Петербурга, и состоялось несколько сходок, в большинстве на университетском дворе, за старым университетом. Говорилось на них, кроме вопросов академической жизни, о начавшейся реакции, о необходимости протеста со стороны учащейся молодежи, о потребности общестуденческой организации и взаимной поддержке кружков и т. п. Около этого времени было произведено между студентами довольно много обысков и несколько арестов, что вызвало, само собой разумеется, протесты и требования об освобождении товарищей. Все это было, однако, лишь подготовлением и началом тех бурь, которые впоследствии разразились среди московского студенчества, приняв гораздо более острый характер».

Власти, разумеется, уже не защищали расшалившихся студентов. Например, в 1870 году, когда студенты-медики выступили против преподавателя Полунина и отказались слушать его лекции, все закончилось лишь тем, что 17 самых недовольных слушателей были отчислены. Прочие студенты возмутились, но единственное, на что они были способны, – собрать некоторую сумму денег для поддержки своих бывших однокашников.

Правительство здесь безусловно приняло сторону руководства университета.

* * *

Вступительный экзамен в университет – это одновременно и праздник, и кошмар. Вчерашний гимназист, а то и вообще барчук, который обучался дома, вдруг оказывался в главной альма-матер государства. Для многих вступительные испытания оказывались настоящими испытаниями, которые запоминались на всю жизнь. Вот, например, как перенес их Николенька Иртеньев из трилогии Л. Н. Толстого «Детство. Отрочество. Юность»: «Шестнадцатого апреля я в первый раз под покровительством St.-Jerome’a вошел в большую университетскую залу. Мы приехали с ним в нашем довольно щегольском фаэтоне. Я был во фраке в первый раз в моей жизни, и все платье, даже белье, чулки, было на мне самое новое и лучшее. Когда швейцар снял с меня внизу шинель и я предстал пред ним во всей красоте своей одежды, мне даже стало несколько совестно за то, что я так ослепителен. Однако едва только я вступил в светлую паркетную залу, наполненную народом, и увидел сотни молодых людей в гимназических мундирах и во фраках, из которых некоторые равнодушно взглянули на меня, и в дальнем конце важных профессоров, свободно ходивших около столов и сидевших в больших креслах, как я в ту же минуту разочаровался в надежде обратить на себя общее внимание, и выражение моего лица, означавшее дома и еще в сенях как бы сожаление в том, что я против моей воли имею вид такой благородный и значительный, заменилось выражением сильнейшей робости и некоторого уныния. Я даже впал в другую крайность и обрадовался весьма, увидав на ближайшей лавке одного чрезвычайно дурно, нечистоплотно одетого господина, еще не старого, но почти совсем седого, который, в отдалении от других, сидел на задней лавке. Я тотчас же подсел к нему и стал рассматривать экзаменующихся и делать о них свои заключения. Много тут было разнообразных фигур и лиц, но все они, по моим тогдашним понятиям, легко распределялись на три рода.

Были такие же, как я, явившиеся на экзамен с гувернерами или родителями… Все таковые были с пушистыми подбородками, имели выпущенное белье и сидели смирно, не раскрывая книг и тетрадей, принесенных с собою, и с видимой робостью смотрели на профессоров и экзаменные столы. Второго рода экзаменующиеся были молодые люди в гимназических мундирах, из которых многие уже брили бороды. Эти были большей частью знакомы между собой, говорили громко, по имени и отчеству называли профессоров, тут же готовили вопросы, передавали друг другу тетради, шагали через скамейки, из сеней приносили пирожки и бутерброды, которые тут же съедали, только немного наклонив голову на уровень лавки. И, наконец, третьего рода экзаменующиеся, которых, впрочем, было немного, были совсем старые, во фраках, но большей частью в сюртуках, и без видимого белья. Эти держали себя весьма серьезно, сидели уединенно и имели вид очень мрачный. Тот, который утешил меня тем, что наверно был одет хуже меня, принадлежал к этому последнему роду. Он, облокотившись на обе руки, сквозь пальцы которых торчали всклокоченные полуседые волосы, читал в книге и, только на мгновенье взглянув на меня не совсем доброжелательно своими блестящими глазами, мрачно нахмурился и еще выставил в мою сторону глянцевитый локоть, чтоб я не мог подвинуться к нему ближе. Гимназисты, напротив, были слишком общительны, и я их немножко боялся. Один, сунув мне в руку книгу, сказал: «Передайте вон ему»; другой, проходя мимо меня, сказал: «Пустите-ка, батюшка»; третий, перелезая через лавку, уперся на мое плечо, как на скамейку. Все это мне было дико и неприятно; я считал себя гораздо выше этих гимназистов и полагал, что они не должны были позволять себе со мною такой фамильярности. Наконец начали вызывать фамилии; гимназисты выходили смело и отвечали большей частью хорошо, возвращались весело; наша братья робела гораздо более, да и, как кажется, отвечала хуже. Из старых некоторые отвечали превосходно, другие очень плохо. Когда вызвали Семенова, то мой сосед с седыми волосами и блестящими глазами, грубо толкнув меня, перелез через мои ноги и пошел к столу. Как было заметно по виду профессоров, он отвечал отлично и смело. Возвратившись к своему месту, он, не узнавая о том, сколько ему поставили, спокойно взял свои тетрадки и вышел».

И вправду, для барчука – испытание сложное. Впрочем, явись он в здание на Моховой сегодня, когда и нравы посвободнее, и никакой швейцар внизу шинель не принимает – может, и вовсе бы скончался от инфаркта.

* * *

Одним из колоритнейших преподавателей Московского университета был Николай Васильевич Бугаев, отец знаменитого писателя Андрея Белого. Читал он математику и, строго говоря, был сухарем. Хотя не без чудачеств.

Например, профессор на дух не выносил ни губернатора Москвы, ни самого царя. И не скрывал своих чувств. Насчет первого у математика было одно лишь слово – «педераст». Второй – «мальчишка». Коллеги это знали и старались не упоминать в присутствии Бугаева двух этих деятелей. А то потом беды не оберешься.

Студентов же профессор любил, однако был подчас суров. Если председательствовал на экзамене, то обязательно следил, чтобы никто не избежал судилища. Случалось, что какой-нибудь недоучившийся школяр, чувствуя слабость подготовки, пытался улизнуть. Тогда Николай Васильевич строго внушал ему:

– Стыдитесь, батюшка! Идите-ка, тащите билет.

– Не пойду, – ныл школяр, – не хочу срамиться.

– А вы осрамитесь, – внушал неожиданную мысль Бугаев. – Не работали, а мужества осрамиться нет! Ну что ж такого-то: осрамитесь – и кончено!

И, взяв школяра за рукав, силком подтаскивал к столу с билетами. Подбадривал, пошучивал – и робости как ни бывало.

А потом обязательно спросит:

– Ну, как-с?

– Выдержал, – ответит радостный школяр.

– Вот видите! – восклицал еще более радостный преподаватель. – А вы говорите.

Не секрет, что Андрей Белый списал чудака-математика Коробкина для романа «Москва» именно со своего дорогого папаши.

Герой романа вообще вытворял невозможные вещи. Как-то раз, выйдя из аудитории на Моховую, задумался – вот бы повычислять! И в тот момент перед ним вдруг возникла доска. Уни-верситетская. Математик даже не подумал – что это? Откуда?

«Соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, – стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!..

– Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут – вынести.

И получился, – да, в корне взять, – перекувырк, изумительный, просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.

Но квадрат с недописанной скобочкой – чорт дери – тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат – ай, ай, ай – побежал; начертания формул с открытием – улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырывалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношения к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.

Карета поехала…

Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; но квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу – оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной – быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!

Тело, опоры лишенное, – падает: пал и профессор – на камни со струечкой крови, залившей лицо.

А вокруг уже сгурьбились: тащили куда-то».

Впрочем, обошлось. Профессор математики остался жив – правда, довольно долго пролежал в постели. А тем временем студенты посвящали ему трогательные стихи:

 
Пал вчера, оглоблей сбитый,
Проходивший Моховой
Математик знаменитый —
Посреди мостовой
С переломанной рукой.
Вырывается невольно
Из студенческих грудей:
«Протестуем! Недовольны!
Бьют известнейших людей!..»
Выздоравливай скорей.
 

Кстати, и сам профессор из романа был не прочь иной раз сочинить стишок. Ну, например, посвящение Тому, любимой собачке:

 
Грезит грызней и погоней
Том, – благороден и прост,
В воздухе, желтом от вони,
Нос подоткнувши под хвост.
 

Домашние не обижались, ведь они были людьми, привыкшими к чудачествам профессора.

* * *

Преподавал в Московском университете и Владимир Иванович Вернадский. Именно он поднял минералогию на должный уровень, а раньше ей никто особого внимания не уделял. Вернадский писал: «Я был в негодовании по поводу состояния коллекции Московского университета. Я нашел значительную часть минералов в кучах на полу, без этикеток и без номеров и застал Кислаковского, который в ожидании нового профессора начал приводить в порядок коллекцию, чистил минералы, уничтожая этикетки и приклеенные номера. Я сразу увидел, что эти номера указывают нахождение каких-то каталогов, которых совсем не было, по словам Кислаковского».

Правда, пара каталогов все-таки нашлась. А энтузиасту Кислаковскому были разъяснены его обязанности.

Кстати, к студентам господин Вернадский относился очень даже деспотично. И не стеснялся признаваться в этом: «Самое тяжелое было то, что мне пришлось их экзаменовать. Интереса к естественным наукам у них не было (речь, кстати говоря, идет о медицинском факультете – АМ.). Вошло в обычай, что студент заявлял, что он «без боя», и получал тройку, не будучи спрошенным. На такое соглашение я решительно не пошел.

В результате этого экзамена я поставил 42 двойки, и поднялся страшный гвалт. Я дал им всем переэкзаменовки. На другой день меня вызвал декан, но я просил его не вмешиваться. Мне казалось, я был победителем. Курс принял мою сторону, студенты подтянулись, и почти все выдержали, кроме двух-трех человек».

Словом, господа студенты, кроме многочисленных своих латыней, химий, анатомий и так далее, получили еще горькую необходимость учить минералы – они, как не трудно догадаться, эскулапам совершенно ни к чему. А «два-три» несчастных слушателя были вынуждены порвать с надеждой сделаться врачом – из-за солонцов, бериллов и гранитов.

* * *

Правда, особой популярностью среди студентов пользовались не гении с мировым именем, а сотрудники совсем иного плана. Книгоиздатель Михаил Сабашников об одном из них писал: «Вспоминая о кабинете сравнительной анатомии… нельзя не упомянуть о кабинетном служителе, солдате, одноглазом Прохоре. Инвалид войны и георгиевский кавалер, Прохор уже давно утратил всякий намек на молодцеватость, и трудно было себе даже представить, что некогда этот человек мог отличиться храбростью и заслужить Георгия. Он обрюзг и опустился, страдал при том запоем. При всем том работу свою, нельзя сказать, чтобы легкую, он выполнял исправно, конечно, когда был трезв. При запое же он выбывал из строя. Непреодолимое стремление к спирту овладевало им, и, окруженный в кабинете спиртовыми препаратами, он не мог тогда удержаться, чтобы не хлебнуть из них соблазнительной влаги. Никакие запреты, угрозы или увещевания не действовали. Раз кто-то из студентов положил в свой препарат рвотный камень. Прохор, упорно отрицавший пользование спиртом из препаратов, был уличен отчаянными припадками рвоты. Но он выдержал характер и продолжал запираться. Жена Прохора брала белье на стирку, как, впрочем, большинство жен университетских служителей. Сушить белье Прохор вздумал как-то в кабинете, развешивая белье на ночь на расставленных в кабинете скелетах».

Именно к таким сотрудникам студенты и питали наибольшую приязнь. К безобидным, добродушным и с какой-нибудь постыдной страстью. Хотя и угощали иной раз «рвотным камнем».

Впрочем, привычка Прохора спьяну развешивать кальсоны по скелетам забавляла студентов – в большинстве своем если и не безбожников, то больших скептиков – недолго. Потому как одна вполне правдивая история заставила их отнестись к сакральному не без уважения.

Случилось так, что некий Константин Андреев пришел к экзамену неподготовленным. Не из лени или склонности к разгульному образу жизни. Просто Константин Андреевич взял в обучение купеческого сына. Ученик был не ахти каких способностей, и педагогу приходилось тратить на него гораздо больше времени, чем было запланировано изначально. В результате времени на собственное обучение не осталось.