Читать книгу «Пароход в Аргентину» онлайн полностью📖 — Алексея Макушинского — MyBook.

Глава 3

Ein Zeichen sind wir, deutungslos.

Hölderlin[3]

Мне было двадцать восемь лет, как уже сказано, я впервые вырвался на вожделенный Запад, в страну святых или совсем не святых чудес, и почему не признаться, что «Макдоналдсы» и «секс-шопы», джинсы и пиджаки, парижский шик, chic parisien (chic parisien, мсье, сказала мне рассерженная маленькая продавщица, которой надоел я своими поисками гармонии дешевого и прекрасного, chic parisien, мсье, начинается с тысячи франков…), большие магазины возле Оперы, Galerie Lafayette и чудесный английский Marks and Spencer (ответ пижона Марксу и Энгельсу…) – что все это занимало меня если не больше, то уж точно и не меньше, чем Нотр-Дам и Версаль, Монмартр, Musée d’Orsay, или – что обидней всего – возможность встретиться и поговорить с теми исчезающими людьми, которых в мой следующий, к примеру, приезд, в 1994 году, в отличие от Нотр-Дам и Версаля, уже не было на земле – или они так за это время состарились, что уже стало им не до наших вопросов. Я не понимал, короче, в свои глупейшие двадцать восемь, что это мой последний шанс, что еще живы, но будут живы уже недолго, последние эмигранты, еще знавшие и, как сокровище, сберегавшие в себе потонувшую Атлантиду. Александру Николаевичу Воскобойникову, в тот единственный, чего не могу простить себе, раз, когда я встречался и разговаривал с ним, было, если я правильно считаю теперь, восемьдесят семь лет; выглядел он прекрасно (на восемьдесят…). Скорее, он выглядел так, что я вообще не подумал об его возрасте. Моему собственному отцу, когда я родился, было почти пятьдесят; я всю жизнь считал себя поздним ребенком. Вивиана была, следовательно, ребенком еще более поздним… Никак не могу вспомнить теперь, где она в ту пору жила; помню только, что мы мучительно долго ехали к ней с Пьер-Полем, мучительно долго пересаживались на Châtelet, скорее, даже не пересаживались, но застряли в этом ужаснейшем из парижских подземелий, на переполненной платформе, в еще не панической, но уже звереющей давке, поскольку поезд, из-за, кажется, забастовки, запаздывал, или вообще поезда отказывались ходить, или только раз в полчаса, сжалившись, куда-нибудь шли, на станцию же, в час пик, толпа набилась такая, что было уже не уйти и не выйти, но можно было только стоять и стоять, переминаясь с ноги на ногу, в надежде, что поезд все-таки придет наконец, но без большой надежды в него втиснуться, если придет он, стоять и стоять так, в этой равнодушно-мрачной, все более мрачной толпе, сжимавшей тебя со всех сторон и боков, пыхавшей тебе табачным дымом прямо в ошалевшую морду – в парижском метро тогда еще можно было курить; – и надо всем этим, подобно трем Ниагарам, ревели три сумасшедших рок-бэнда, с изуверской основательностью расположившиеся на обоих концах и посредине платформы, со всеми своими динамиками, ударниками, шнурами, электрогитарами, причем дело явно не шло уже о собирании добровольной дани с обезумевшей публики, которая с радостью, наверное, заплатила бы им всем, чтобы они наконец заткнулись, но о том и только о том, чтобы перереветь друг друга, заявить о себе, удостоверить свое существование в подземном и просто мире, в металлическом хаосе, в электрических вихрях; к Вивиане, в конце концов, приехали мы с часовым опозданием, в мыле и злобе, разобранные на детали, части, отдельные винтики.

Шестидесятипяти– или -шестилетняя в ту пору, еще очень красивая, Мария Воско, m-me Marie Vosco, вторая, как я впоследствии выяснил, жена А.Н.В. и мать Вивианы, являла собой тот ярко выраженный испано-латиноамериканский тип женщины, в котором почти античная правильность лица и фигуры сочетается с хрипловатой живостью интонаций, внезапной резкостью жестов, вообще с какой-то подростковой, угловатой ужимкой, выводящей такое лицо, такую фигуру из опасной близости к маске и статуе. На ней, я помню, был синий блейзер с золотыми пуговицами и спортивно-теннисною нашивкой на нагрудном кармашке, приподнятом ее высоким и полным бюстом; блейзер, не совсем, показалось мне, сочетавшийся с повязанной поверх белой блузки пестрой косынкой; курила она, отодвигая от себя руку в кольцах, длинные тонкие пахитосы, вставленные в короткий мундштук. А.Н.В. тоже был в блейзере, без всякой нашивки, в шейном платке с классическими загогулинами, индийскими огурцами и, как я заметил, когда он легко, хотя и опираясь на трость, встал из-за стола, в вельветовых, потертых и под коленками пузырящихся брюках, при этом в явно очень дорогих и хороших рыжих ботинках, с классическим, опять же, узором из недопробитых дырочек на острых носах; если бы ему не было столько лет, сколько было, я подумал бы, что эти потертые вельветовые штаны с синим блейзером есть небрежность намеренная, небрежность как составная часть элегантности (как оно и было, конечно, в случае его еще совсем не старой жены); возможно, впрочем, что у него это была уже просто усталость, равнодушие к сиюминутной жизни с ее привычной, давно надоевшею чепухою. Равнодушия и усталости в нем, впрочем, почти и не чувствовалось; глаза были молодые, живые, с насмешливой, даже, пожалуй, шальною искринкой, игринкой, только сплошь какие-то темные; зрачок почти сливался в них с радужкой, как если бы художник-импрессионист рисовал эти глаза, презирая линии, работая только цветом (побочное, может быть, следствие глазной операции, перенесенной им незадолго до этого). Был при этом темноволос, даже почти не сед, с едва наметившимися залысинами; говорил с легкой задержкой, заминкой, не доходившей, впрочем, до заикания, как бы вдруг задумываясь над каким-нибудь случайным словом, предлогом или союзом, сам не зная, стоит ли произносить его или выбрать какой-то другой союз, другой какой-то предлог. Нос у него был во всех смыслах выдающийся, массивный, горбатый, уверенный в себе, чуть расплющенный на конце. Он сам был роста не огромного, но все же очень внушительного; был не толстый, но весь какой-то широкий, с широкими плечами, широким лицом, широкими ладонями, даже широкими пальцами; сидя во главе стола, возвышался над всеми, смотрел на всех на нас сверху вниз, и явно с привычкой смотреть сверху вниз, немного как на детей – а мы и были, наверное, детьми для него, – и с очень доброжелательной, но все же усмешкой, от сплошных темных глаз спускавшейся к подбородку в каких-то, я подумал, благородно-собачьих складках. Лицо его назвал бы я, пожалуй, простецки-породистым; не исключаю, впрочем, что многочисленные его фотографии, которые довелось мне видеть впоследствии, накладываются теперь на это первое и единственное мое воспоминание о нем.

Он не курил. Как выяснилось, он вообще никогда не курил – свойство души и характера (с легкой заминкой сказал он), которое Вивиана у него унаследовала. Все прочие курили, и много курили; с тех пор все, кажется, бросили. Пачка «Столичных», извлеченная мной из кармана, произвела должное впечатление. Мой бесконечно дальний родственник М. долго вертел в руках сигарету, мял ее, нюхал, наконец, закурил, постарался не поморщиться, сказал, что – очень интересно, très interessant. Для некурящего А.Н.В. très interessant была сама пачка. Cigarettes, сказал он, сигареты; он не знает такого русского слова, он знает только папиросы, les papirosses. Я объяснил ему разницу, как мы теперь понимаем ее. Мои объяснения не убедили его, показалось мне. Он все-таки знает только папиросы, les papirosses, повторил он, поворачивая широкими пальцами пачку, столь хорошо мне тогда знакомую (с кружком из звездочек посредине и виньетками в стиле сталинского рококо на отгибающейся крышке), рассматривая ее с тем сосредоточенным, отключающим все прочие звуки и впечатления вниманием, при котором мы словно выпадаем на мгновение из жизни и которое казалось мне в юности не единственной, но едва ли не важнейшей предпосылкой и любого художества, и вообще возможности эту жизнь как-то осознать и увидеть, следовательно, ее вынести. Это первая пачка русских папирос, которую он видит за очень долгие годы. Я предложил ее подарить ему. Только пачку, сказал он, содержимое не интересует его. Я не стал все-таки вынимать оставшиеся сигареты и куда-то их перекладывать, уже не чувствуя себя в силах курить продукцию фабрики «Ява» в прекрасной Франции, на родине «Голуаза».

Из общего разговора понял я, между тем, что он архитектор (я сам, наверное, и не спросил бы его, чем он занимался в жизни, по тогдашней моей робости, тогдашнему равнодушию…), и даже знаменитый архитектор (известный, поправил он, не будем преувеличивать); я сказал на это, я помню, что как раз в тот день утром, в огромном – и слишком шумном для книжного магазина – книжном магазине на Елисейских Полях рассматривал огромный же, и дорогущий, альбом, посвященный современной архитектуре, и в нем наткнулся на не огромный, но все же большой раздел о La Grande Motte, курортном городе и порте, созданном в шестидесятых годах на пустом месте, на границе Камарга и Лангедока, архитектором Жаном Балладюром (Jean Balladur) – редкий, показалось мне, пример современной, отчасти марсианской, конечно, архитектуры, перед и посреди которой ты, наверное, не чувствуешь себя комиксовым котенком в тени всепобеждающих небоскребов. А.Н.В. рассмеялся довольным смехом, шальными глазами посмотрев на Марию. Он хорошо знаком с Балладюром, построившим этот город у моря