«В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, презираю ее как пустую гильзу, тысяча чертей! как раззяву у подножья фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал! Не моя вина, если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного творения, даже из симфонии Бетховена. Я терпеть не могу деспотизм, так же как терпеть не могу <имя вырезано из письма>, Сен-Жюста, Робеспьера и <имя вырезано из письма>. Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо <И.О., директор почтового департамента>, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев <А.Е., министр внутренних дел>, я готов кричать об этом с крыш, но я – слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение, и я – слишком монархист, да, господин Милютин <Н.А., статс-секретарь по делам Царства Польского>, я – слишком монархист, чтобы нападать на монархию. Скажу даже: я слишком художник, чтобы нападать на монархию. Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал “Макбета” и “Ричарда III”? Шекспир при Елизавете вывел на сцену ее отца Генриха VIII, и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть приписать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Федора I. И, даже допуская возможность такого отождествления, надо быть очень глупым, чтобы в “Федоре” усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы это запрещение. Но если один монарх – дурен, а другой – слаб, разве из этого следует, что монархи не нужны? Если бы было так, из “Ревизора” следовало бы, что не нужны городничие, из “Горя от ума” – что не нужны чиновники, из “Тартюфа” – что не нужны священники, из “Севильского цирюльника” – что не нужны опекуны, а из “Отелло” – что не нужен брак…»[7]
И о том же – в письме к итальянскому писателю А. Губернатису от 20 февраля (4 марта) 1874 г. (перевод с французского):
«Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой – как ненависть к ложному либерализму, стремящемуся не возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному: ненависти к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить еще к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии. Я один из двух или трех писателей, которые держат у нас знамя искусства для искусства, ибо убеждение мое состоит в том, что назначение поэта – не приносить людям какую-нибудь непосредственную выгоду или пользу, но возвышать их моральный уровень, внушая им любовь к прекрасному, которая сама найдет себе применение безо всякой пропаганды.
Эта точка зрения прямо противоречит доктрине, царящей в наших журналах, и потому, делая мне честь считать меня главным представителем враждебных им идей, они осыпают меня бранью с пылом, достойным лучшего применения. Наша печать почти целиком находится в руках теоретиков-социалистов, поэтому я являюсь мишенью для грубых нападок со стороны многочисленной клики, у которой свои лозунги и свой заранее составленный проскрипционный список. Читающая же публика, наоборот, высказывает мне несомненное расположение.
Моим первым крупным произведением был исторический роман, озаглавленный “Князь Серебряный”. Он выдержал три издания, его очень любят в России, особенно представители низших классов. Имеются переводы его на французский, немецкий, английский, польский и итальянский языки. Последний, сделанный три года назад веронским профессором Патуцци в сотрудничестве с одним русским, г-ном Задлером, появился в миланской газете “La perseveranza”. Он очень хорош и выполнен весьма добросовестно. Затем мною была написана трилогия “Борис Годунов” в трех самостоятельных драмах, первая из которых, “Смерть Иоанна Грозного”, часто шла на сцене в С.-Петербурге, а также в провинции, где она, впрочем, запрещена в настоящее время циркуляром министра внутренних дел. Шла она с большим успехом и в Веймаре в прекрасном немецком переводе г-жи Павловой. Существуют ее переводы на французский, английский и польский языки. Вторая часть трилогии, “Царь Федор” (переведенная на немецкий и на польский), была запрещена для постановки, как только появилась в печати. Это – самое лучшее из моих стихотворных и прозаических произведений, и в то же время оно вызвало больше всего нападок в печати. В связи с этим я должен упомянуть выпущенную мною брошюру, где даны указания к ее постановке и где, между прочим, опровергнуты доводы, на основании которых она была запрещена для сцены. Третья часть трилогии называется “Царь Борис”; на сцену она тоже не была принята. <…>
Любопытен, кроме всего прочего, тот факт, что, в то время как журналы клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером» [8].
Действительно, Толстой всегда мог позволить себе идти своим путем, независимым от любых партий и группировок. Он был независим уже потому, что экономически, финансово был постоянно обеспечен, совершенно не нуждался в презренном металле и поэтому с легкостью отказывался от любой службы. Немалую долю независимости гарантировала ему близость к императорской чете: супруге Александра II императрице Марии Александровне он посвятил и «Князя Серебряного», и сборник своих стихотворений, вышедший в 1867 г. (следует учесть, что стихотворное посвящение было написано еще для несостоявшегося сборника 1858 г.). Государь мог быть недоволен стремлением графа Алексея Толстого выйти в отставку, и пренебрежением его, государевыми милостями, и ходатайством за Чернышевского, – но он всё же помнил, как юный граф носил его на своих плечах по коридорам Зимнего дворца.
Такая свобода от любых литературных и партийных группировок позволяла Толстому смело выражать свою мысль. Но именно поэтому он всегда был одинок.
Для Толстого, получается, не было ничего святого. Он и на солнце видел пятна; и если видел их, то смело говорил об этом. Он издевался даже над Пушкиным, который был непререкаемой святыней для всех толстовских современников. Любя и высоко ценя Пушкина, он взял и написал к его стихам свои стихотворные же дополнения и комментарии, которые дезавуировали ореол «нашего всего». В своем критическом пафосе Толстой неоднократно сходился с М.Е. Салтыковым, который (конечно, с сугубо «партийных» позиций) весьма критично оценил «Князя Серебряного». Однако «История одного города» Салтыкова по приемам критики существующего строя оказывается близкой родственницей «Истории Государства Российского от Гостомысла до Тимашева», на что неоднократно указывали разные авторы. Но возможно, «История» Салтыкова прямо наследует «Истории» Толстого, поскольку еще в 1831 г. была известна какая-то «История России нынешнего времени» некоего Толстого, текст которой в настоящее время не обнаружен [9], на что никто еще не обратил внимания. Сюжет стихотворения Толстого «Муха шпанская сидела…» из цикла «Медицинские стихотворения» (между 1868 и 1870) напоминает нам одно «мушкетерское» письмо Салтыкова (1884)[10], на что также никто не обращал внимания. Как мы понимаем, Салтыков не заимствовал этот сюжет у Толстого, а независимо от него использовал какой-то общий источник – литературный или фольклорный анекдот. Однако это не снимает вопроса о творческом родстве писателей: не случайно же они использовали один и тот же источник в близкое друг другу время. Вообще сатирические приемы Салтыкова и Алексея Толстого настолько близки друг другу, что если бы мы знали только их тексты, мы легко сочли бы их писателями одного направления. Однако мы знаем не только сатирические тексты Алексея Толстого, но и множество его прямых политических высказываний и не можем найти соответствия им среди его современников.
Мы уже говорили ранее о сходстве Алексея Толстого с Тютчевым и Некрасовым в построении любовных романов в стихах. Но и это сходство ускользало от глаз исследователей, потому что прямые суждения Толстого отвлекали внимание в совершенно иную сторону.
Так и получилось, что, несмотря на все эти творческие сближения со многими своими современниками, Толстой был одинок. Важнейшую причину этого следует видеть в том, что он сформировался как писатель в условиях позднего романтизма и не смог перейти от романтических приемов мышления к новым художественным формам. Романтическое мышление породило не только особые литературные формы: романтическую поэму типа Байрона и Пушкина, исторический роман типа Вальтера Скотта, элегию от Мильвуа и Боратынского. Породило оно и очень продуктивный для своего времени прием в построении истории: объяснение исторических судеб народов их происхождением, их прошлым. Этот прием называли в свое время философией истории, которая была очень популярна в 1820–1830-е гг. по всей Европе. И.С. Тургенев прекрасно запечатлел историка с таким типом мышления в романе «Накануне» (1859) в лице молодого ученого Андрея Берестнева. Именно в рамках этой философии истории появилась знаменитая формула «Манифеста коммунистической партии» К. Маркса и Ф. Энгельса (1848) «призрак бродит по Европе, призрак коммунизма»: это не просто яркий публицистический ход, это еще и отголосок образного романтического мышления. В России наиболее ярким представителем такого философского романтизма был А.С. Хомяков как автор сочинения, известного под названием «Семирамида» (1840–1850-е): это, конечно, не история ранних славян, это построение, призванное объяснить судьбы современных славянских народов. Поздний литературный романтизм на пути к реализму пытался объяснить поведение человека внешними влияниями. Поздний исторический романтизм искал объяснение «характеров» современных народов в их происхождении и обуславливал их привходящими причинами. Какая-то доля правды в этом подходе была, но абсолютизация его лишала народы на современном этапе свободы выбора: если «характеры» народов сложились именно такими, то возникал вопрос: как же они могут быть изменены?
Поэтому историки XIX в. продолжали искать новые пути. Но Алексей Толстой остановился на этих приемах философии истории и далее не пошел. Это отразилось на всем его творчестве. Роман «Князь Серебряный» стал запоздалым отголоском вальтерскоттовского романа в России. Драматическая трилогия «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис» – это своеобразный рефлекс трилогии Ф. Шиллера «Валленштейн»: «Лагерь Валленштейна», «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна» (1797–1799). Все произведения Толстого на исторические сюжеты написаны талантливо, ярко, но все они не устраивали современников писателя архаичностью своих исторических и литературных тенденций, а поздние поколения читателей использовали произведения Толстого прежде всего в качестве «применения» к современным условиям. Далее нам придется привести ряд цитат из писем Алексея Толстого конца 1860 – начала 1870-х гг., когда он особенно четко формулировал эти проблемы. Эти цитаты помогут нам понять его историко-политическую позицию. Формулу своей философии истории Толстой вполне отчетливо изложил в письме к Б.М. Маркевичу от 2 января 1870 г.: «…я не презираю славян, я, к несчастью, не имею на то права, но считаю, что им подобало бы побольше смирения, только не того смирения, примеры которого мы явили в преизбытке и которое состоит в том, чтобы сложить все десять пальцев на животе и вздыхать, возводя глаза к небу: Божья воля! Поделом нам, г<…..>ам, за грехи наши! Несть батогов аще не от Бога! и т. д., а иного смирения, полезного, которое заключается в признании своего несовершенства, дабы покончить с ним. Это – противоположность тому самоуспокоению, которое говорит: Я горжусь простором русской земли и широтою русской натуры, которая не может и не хочет ничем стесняться! Всякое ограниченье противно русской природе (ограниченье противно!), нам не нужно ни заборов, ни классов! Гуляй душа! Раззудись плечо! Не хочешь ли этого? От славянства Хомякова меня мутит, когда он ставит нас выше Запада по причине нашего православия. Сейчас я ищу – и не могу найти – сюжет для драмы в дотатарском периоде нашей истории. Соблазняло меня падение Новгорода (не подумайте, что я отношу его ко времени до татар; это лишь saltus mentis), но после некоторого изучения я нашел, что тогдашние новгородцы были заправские свиньи и не заслуживали ничего другого, как угодить в пасть Москвы, совершенно так же, как Рим угодил в пасть Цезаря. Андрей Боголюбский (еще saltus mentis) убит был пьяницами и трусами, а мне нужно что-то другое. Хотел я воспользоваться и каким-нибудь преданием, соблазнял меня Садко, но это сюжет для балета, а не для драмы. Три мои предыдущие драмы открывали для меня путь к Дмитрию Самозванцу, но им уж слишком много занимались…» [11]
Иначе говоря, Толстой считает славян такими же европейцами, как и другие (германские и романские) народы, и находит в их прошлом общие для всех этих народов тенденции демократической организации общества. В письме к М.М. Стасюлевичу от 10 февраля 1869 г. Толстой так излагает исторический контекст своей баллады «Три побоища»:
«Смерть Гаральда Гардрада норвежского в битве с Гаральдом Годвинсоном английским; смерть Гаральда английского в Гастингском сражении; разбитие Изяслава на Альте половцами. Эти три битвы случились: первые две в 1066, а последняя в 1068, но мне до этого нет дела, и я все три поставил в одно время. Гаральд норвежский был женат на Эльсе, дочери Ярослава. Сын же Ярослава, Изяслав, был женат на дочери Болеслава польского, а брат его, Владимир, на Гиде, дочери Гаральда английского. Сам Ярослав – на Ингигерде, дочери Олафа шведского. Анна, дочь Ярослава, была за Генрихом I французским, а другая дочь, Агмунда, за Андреем, королем венгерским. Я напоминаю Вам об этих родствах, чтобы объяснить весь норманнский тон моей баллады» [12].
Мысль о внутреннем родстве и тесных контактах славянских народов с германским и романским миром была любимой мыслью позднего Толстого. Она возникла в полемике с историософией А.С. Хомякова и вообще русских славянофилов. И в письме к М.М. Стасюлевичу от 10 марта 1869 г. он продолжал развивать эти положения в связи с балладой «Песня о Гаральде и Ярославне», уже прямо указывая на своих противников – «московских русопятов»:
«Эпоха Изяслава Ярославовича обильна сношениями с Европой. Если Вы одобрите эту балладу и предшествующую, у меня есть в виду еще другие, напр., сношения Изяслава с Генрихом IV (императором) и с папою Григорием VII. Очень меня прельщает показать их посольства на улицах Киева, епископа французского Roger de Châlons с своими монахами и рыцарями, въезжающих на княжий двор Ярослава, и т. д.
Цель моя была передать только колорит той эпохи, а главное, заявить нашу общность в то время с остальной Европой, назло московским русопятам, избравшим самый подлый из наших периодов, период московский, представителем русского духа и русского элемента.
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете!
Вот что меня возмущает, и вот против чего я ратую»[13].
Эту самую полемику с поздними славянофилами И.С. Аксаковым и А.Ф. Гильфердингом Толстой начал несколько раньше, в письме к Б.М. Маркевичу от 7 февраля 1869 г.:
«Тенденций я не придерживаюсь, это Вам известно, но бывают тенденции невольные, и я собираюсь написать несколько баллад из нашего европейского периода, так туда сердце и тянет. Я буду писать их в промежутках между действиями “Царя Бориса”, и одну из них я уже начал. Ненависть моя к московскому периоду – некая идиосинкразия, и мне вовсе не требуется принимать какую-то позу, чтобы говорить о нем то, что я говорю. Это не какая-нибудь тенденция, это – я сам. И откуда это взяли, что мы антиподы Европы? Над нами пробежало облако, облако монгольское, но было это всего лишь облако, и пусть черт его умчит как можно скорее. Я посвятил этому несколько слов в моем “Проекте постановки” “Федора” – обнаружили ли Вы там какое-нибудь самомнение? Мне кажется, я больше русский, чем всевозможные Аксаковы и Гильфердинги, когда прихожу к выводу, что русские – европейцы, а не монголы…»[14]
И тому же Маркевичу 26 марта 1869 г.:
«Известно ли Вам, что Григорий VII, знаменитый Гильдебранд, был признан Изяславом? И что его антипапа Климент, не знаю уж, который по счету, отправил посольство в Киев? Каково? Что Вы об этом скажете? Католические нунции на византийских улицах Киева? А Генрих IV, германский император, тоже отправляющий посольство к Изяславу? И монахи из свиты нунция, чокающиеся с печерскими иноками? Византия и Рим ссорились, но их ссоры не могли еще коснуться народов, лишь недавно принявших христианство и друживших между собой, чему свидетельство – бесчисленные браки между ними и другими европейскими династиями. Графиня Матильда де Белоозеро – каково? Что Вы скажете? Не колоритно ли? И это соответствует ли моей теории? <…>
Скандинавы не устанавливали, а нашли уже вполне установившееся вече. Заслуга их в том, что они его сохранили, в то время как гнусная Москва его уничтожила – вечный позор Москве! Не было нужды уничтожать свободу, чтобы победить татар, не стоило уничтожать деспотизм меньший, чтобы заменить его большим. Собирание русской земли! Собирать – это хорошо, но спрашивается – что собирать? Горсточка земли лучше огромной кучи…
Но я уже выхожу из области литературы в область политики, а мои выражения из выпуклых превращаются в вогнутые»[15].
О проекте
О подписке