То самое привидение, которое он видел у себя в комнате, сидело тут в старинном кресле и казалось погруженным в размышления. Черты лица его были бледны и прекрасны, ибо то были черты Даши, но оно подняло руку – и рука эта была костяная! Привидение долго на нее смотрело, потом горестно покачало головой и застонало.
Стон этот проник в самую глубину души Руневского.
Он, сам себя не помня, отворил дверь и увидел, что в комнате никого нет. То, что казалось ему привидением, было не что иное, как пестрая ливрея, повешенная через спинку кресла, которую издали можно было принять за сидящую женщину. Руневский не понимал, как он до такой степени мог обмануться. Но ни слуга его, ни лакей все еще не решались войти в комнату.
– Позвольте мне ночевать поближе к вам, – сказал лакей, – оно все-таки лучше. Да и к тому ж, если вы меня потребуете, буду у вас под рукою. Извольте только крикнуть: «Яков!»
– Позвольте уж и мне остаться с Яковом Антипычем, а то неравно…
Руневский воротился в свою спальню, а слуга его и лакей расположились за дверьми в коридоре. Остаток ночи Руневский провел спокойно, но когда проснулся, он не мог забыть своего приключения.
Сколько он ни заговаривал о зеленых комнатах, но всегда бригадирша или Клеопатра Платоновна находили средство своротить разговор на другой предмет. Все, что он мог узнать, было то же, что ему рассказывал Яков: тетушка Сугробиной, будучи еще очень молода, должна была выйти за богатого иностранца, но за день перед свадьбою жених исчез, а бедная невеста занемогла от горести и вскоре умерла. Многие даже в то время уверяли, что она отравила себя ядом. Комнаты, назначенные для нее, остались в том же виде, как были первоначально, и никто до приезда Руневского не смел в них входить. Когда он удивлялся сходству старинного портрета с Дашей, Сугробина ему говорила:
– И немудрено, мой батюшка: ведь Прасковья-то Андреевна мне родная тетка, а я родная бабушка Даши. Так что ж тут необыкновенного, если они одна на другую похожи? А что с Прасковьей-то Андреевной несчастье случилось, так и этому нечего удивляться. Вышла бы за нашего, за русского, так и теперь бы еще жива была, а то полюбился ей бродяга какой-то! Нечего сказать, и в наше время иногда затмение на людей находило; только не прогневайся, батюшка, а все-таки умнее люди были теперешних!
Семен Семенович Теляев ничего не говорил, а только потчевал Руневского табаком и щелкал и сосал попеременно.
В этот день Руневский нашел случай объясниться с Дашей и открыл свое сердце старой бригадирше. Она сначала очень удивилась, но нельзя было заметить, чтобы его предложение ей было неприятно. Напротив того: она поцеловала его в лоб и сказала, что, с ее стороны, она не желает для своей внучки жениха лучше Руневского.
– А что касается Даши, – прибавила она, – то я давно заметила, что ты ей понравился. Да, мой батюшка, даром что старуха, а довольно знаю вашу братию молодежь! Впрочем, в наше время дочерей-то не спрашивали: кого выберет отец или мать, за того они и выходили, а право, женитьбы-то счастливее были! Да и воспитание было другое, не хуже вашего. И в наше время, отец мой, науками-то не брезгали да фанаберии-то глупой девкам в голову не вбивали, оттого и выходили они поскромнее ваших попрыгуний-то. Вот и я, мой батюшка, даром что сама по-французски не говорю, а взяла же гувернантку для Дашиной матери, и учителя-то к ней ходили, и танцмейстер был. Всему научилась, нечего сказать, а все-таки скромной и послушной девушкой осталась. Да и сама-то я за Игнатья Савельича по воле отцовской вышла, а уж полюбила-то его как! Не наплачусь, бывало, как в поход ему идти придется, да нечего делать, сам, бывало, рассердится, как плакать-то начну. Что ты, говорит, Марфа Сергеевна, расхныкалась-то? На то я и бригадир, чтоб верой и правдой матушке-государыне служить! Не за печкой же сидеть мне, пока его сиятельство граф Петр Александрович будет с турками воевать! Ворочусь – хорошо! Не ворочусь – так уж по крайней мере долг свой исполню по-солдатски! А мундир-то какой красивый на нем был: весь светло-зеленый, шитый золотом, воротник алый, – сапоги как зеркало!.. Да что я, старуха, заболталась про старину-то! Не до того тебе, мой батюшка, не до того; поезжай-ка в Москву да попроси Дашиной руки у тетки ее, у Зориной Федосьи Акимовны: от нее Даша зависит, она опекунша. А когда Зорина-то согласится, тогда уж приезжай сюда женихом да поживи с нами. Надобно ж тебе покороче познакомиться с твоей будущей бабушкой!
Старуха еще много говорила, но Руневский уж ее не слушал: бросился в коляску и помчался в Москву.
Уже было поздно, когда Руневский приехал домой, и почел за нужное отложить свой визит к Дашиной тетушке до другого утра. Между тем сон его убегал, и он, пользуясь лунной ночью, пошел ходить по городу без всякой цели, единственно чтоб успокоить волнение своего сердца.
Улицы были уже почти пусты, лишь изредка раздавались на тротуарах поспешные шаги или сонно стучали о мостовую дрожки извозчиков. Вскоре и эти звуки утихли, и Руневский остался один посреди огромного города и самой глубокой тишины. Пройдя всю Моховую, он повернул в Кремлевский сад и хотел идти еще дальше, как на одной скамье увидел человека, погруженного в размышления. Когда он поравнялся со скамьею, незнакомец поднял голову, месяц осветил его лицо, и Руневский узнал господина Рыбаренко. В другое время встреча с сумасшедшим не могла бы ему быть приятна, но в этот вечер, как будто нарочно, он все думал о Рыбаренко. Напрасно он сам себе повторял, что все слова этого человека не что иное, как бред расстроенного рассудка; что-то ему говорило, что Рыбаренко не совсем сумасшедший, что он, может быть, не без причины облекает здравый смысл своих речей в странные формы, которые для непосвященного должны казаться дикими и несвязными, но коими он, Руневский, не должен пренебрегать. Его даже мучила совесть за то, что он оставил Дашу одну в таком месте, где ей угрожала опасность.
Увидев его, Рыбаренко встал и, протянув руку, сказал, улыбаясь:
– У нас, видно, одни вкусы. Тем лучше! Сядем вместе и поболтаем о чем-нибудь.
Руневский молча опустился на скамью, и некоторое время оба сидели, не говоря ни слова.
Наконец Рыбаренко прервал молчание:
– Признайтесь, что, когда мы познакомились на балу, вы приняли меня за сумасшедшего?
– Не могу скрыть, – ответил Руневский, – что вы мне показались очень странным. Ваши слова, ваши замечания…
– Да-да, ничего удивительного в том, что я вам показался странным. Меня рассердили проклятые упыри. Да, впрочем, и было за что сердиться: я никогда не видывал такого бесстыдства. Что, вы после никого из них не встречали?
– Я был на даче бригадирши Сугробиной и видел там тех, которых вы называли упырями.
– На даче у Сугробиной? – повторил Рыбаренко. – Скажите, поехала ли к ней ее внучка?
– Она теперь у нее, я видел ее недавно.
– Как, и она еще жива?
– Конечно, жива. Не прогневайтесь, почтенный друг, но мне кажется, что вы сильно наклепали на бедную бригадиршу. Она предобрая старушка и любит свою внучку от чистого сердца.
Рыбаренко, казалось, не слыхал последних слов Руневского. Он приставил палец к губам с видом человека, ошибшегося в своем расчете, потом наконец сказал:
– Странно, упыри обыкновенно так долго не мешкают. А Теляев там?
– Там.
– Это меня еще более удивляет. Теляев принадлежит к самой лютой породе упырей: он куда кровожаднее Сугробиной. Но это так недолго продолжится, и если вы принимаете участие в бедной девушке, я вам советую взять свои меры как можно скорей.
– Воля ваша, – сказал Руневский, – я никак не могу думать, чтоб вы говорили серьезно. Ни старая бригадирша, ни Теляев мне не кажутся упырями.
– Как, – возразил Рыбаренко, – вы в них ничего не приметили необыкновенного? Вы не слыхали, как Семен Семенович щелкает?
– Слышал, но, по мне, это еще не достаточная причина, чтоб обвинять человека, почтенного летами, служащего уже более сорока пяти лет беспорочно и пользующегося общим уважением.
– О, как вы мало знаете Теляева! Но положим, что он щелкает без всякого намерения, неужели вас ничто не поразило во всем быту бригадирши? Неужели, проведя ночь у нее в доме, вы не почувствовали ни одного содрогания, ни одного из тех минутных недугов, которые напоминают нам, что мы находимся вблизи существ нам антипатических и принадлежащих другому миру?
– Что касается до такого рода ощущений, то я не могу сказать, чтобы их не имел, но я все приписал своему воображению и думаю, что почувствовал их у Сугробиной, как мог бы почувствовать и во всяком другом месте. К тому ж характер и приемы бригадирши, столь противоположные с архитектурой и убранством ее дома, без сомнения, много содействуют особенному расположению духа тех, кто ее посещает.
Рыбаренко улыбнулся.
– Вы заметили архитектуру ее дома? Прекрасный фасад! Совершенно в итальянском вкусе! Только будьте уверены, что не одно устройство дома на вас подействовало. Послушайте, – схватил он руку Руневского, – будьте откровенны, скажите мне как другу, не случилось ли с вами чего-нибудь особенного на даче у старой Сугробиной?
Руневский вспомнил о зеленых комнатах, и так как Рыбаренко невольно внушал ему доверие, то он не почел за нужное что-либо от него скрывать и все ему рассказал так точно, как оно было. Рыбаренко слушал его со вниманием и сказал, когда он закончил:
– Напрасно вы приписываете воображению то, что действительно с вами случилось. История покойной Прасковьи Андреевны мне известна. Если хотите, я вам когда-нибудь ее расскажу; впрочем, самые любопытные подробности могла бы вам сообщить Клеопатра Платоновна, если б только захотела. Но, ради бога, не говорите легкомысленно о вашем приключении: оно имеет довольно сходства и более связи, нежели вы теперь можете подозревать, с одним обстоятельством моей жизни, которое я должен вам сообщить, чтобы предостеречь.
Рыбаренко некоторое время молчал, словно собирался с мыслями, и, прислонившись к липе, возле которой стояла скамья, начал наконец:
– Три года назад предпринял я путешествие в Италию для восстановления расстроенного здоровья, в особенности чтобы лечиться виноградным соком. Прибыв в город Комо, на известном озере, куда обыкновенно посылают больных для этого рода лечения, услышал я, что на площади piazza Volta есть дом, уже около ста лет необитаемый и известный под названием «чертова дом» (la cassa del diavolo). Почти всякий день, шагая из предместья borgo Vico, где была моя квартира, в albergo[2] del Angelo, чтобы навещать одного приятеля, я проходил мимо этого дома, но, не зная о нем ничего особенного, никогда не обращал на него внимания. Теперь, услышав странное его название и несколько любопытных о нем преданий, вовсе одно на другое не похожих, я нарочно пошел на piazza Volta и с особенным примечанием начал его осматривать. Наружность не обещала ничего необыкновенного: окна нижнего этажа с толстыми железными решетками, ставни везде затворены, стены обклеены объявлениями о молитвах по умершим, а ворота заперты и ужасно запачканы.
В стороне была лавка цирюльника, и мне пришло в голову туда зайти, чтобы спросить, нельзя ли осмотреть внутренность чертова дома.
Входя, увидел я аббата, развалившегося в кресле и обвязанного грязным полотенцем. Толстый цирюльник, засучив рукава, тщательно и проворно мылил ему бороду и даже, в жару действия, нередко мазал его по носу и по ушам, что, однако, аббат сносил с большим терпением.
На вопрос мой цирюльник отвечал, что дом всегда заперт и что едва ли хозяин дозволит для кого-либо отпереть его. Не знаю почему, цирюльник принял меня за англичанина и, делая руками пояснительные знаки, рассказал очень красноречиво, что уже несколько моих соотечественников старались получить позволение войти в этот дом, но что попытки их оставались тщетными, ибо дон Пьетро де Урджина им всегда отвечал наотрез, что дом его не трактир и не картинная галерея.
Пока цирюльник говорил, аббат слушал его со вниманием, и я не раз заметил, как под толстым слоем мыльной пены странная улыбка показывалась на его губах.
Когда цирюльник, окончив свою работу, обтер ему лицо полотенцем, он встал, и мы вместе вышли из лавки.
– Могу вас уверить, синьор, – сказал он, обращаясь ко мне, – что вы напрасно так беспокоитесь и что чертов дом нисколько не заслуживает вашего внимания. Это совершенно пустое строение, и все, что вы могли о нем слышать, не что иное, как выдумка самого дона Пьетро.
– Помилуйте, – возразил я, – зачем бы хозяину клепать на свой дом, когда он, при таком стечении иностранцев, мог бы отдавать его внаем и получать большой доход?
– На это есть более причин, чем вы думаете, – ответил аббат.
– Как, – спросил я с удивлением, вспомнив известный анекдот про Тюренна, – неужели он делает фальшивую монету?
– Нет, – возразил аббат, – дон Пьетро – большой чудак, но честный человек. Говорят про него, что он торгует запрещенными товарами и что даже связан с известным контрабандистом Титта Каннелли, но я этому не верю.
– Кто такой Титта Каннелли? – спросил я.
– Когда-то он был лодочником на нашем озере, но раз на рынке поспорил с товарищем и убил его на месте. Совершив преступление, он убежал в горы и сделался начальником контрабандистов. Говорят, будто ввозимые им из Швейцарии товары он складывает на одной вилле, принадлежащей дону Пьетро; еще говорят, что кроме товаров на той же вилле он сохраняет большие суммы денег, приобретенные им вовсе не торговлею. Повторяю вам, я не верю этим слухам.
– Скажите же, ради бога, что за человек ваш дон Пьетро и что значит вся эта история про чертов дом?
– Это значит, что дон Пьетро, чтобы скрыть одно событие, случившееся в его семействе, и отвлечь внимание от настоящего места, где случилось это событие, распустил о городском доме своем множество слухов, один нелепее другого. Народ с жадностью бросился на эти рассказы, возбуждавшие любопытство, и забыл о приключении, которое первоначально дало им повод.
Надобно вам знать, что хозяину чертова дома больше восьмидесяти лет. Отец его, которого так же звали дон Пьетро де Урджина, не пользовался уважением своих сограждан. В неурожайные годы, когда половина жителей умирали с голоду, он, имея огромные запасы хлеба, продавал его по необыкновенно высокой цене, несмотря на несметные свои богатства. В один из таких годов, не знаю для чего, предпринял он путешествие в ваше отечество. Я давно заметил, что вы не англичанин, а русский, несмотря на то что синьор Финарди, мой цирюльник, уверен в противном. Итак, в один из самых несчастных годов старый дон Пьетро отправился в Россию, поручив все дела своему сыну, теперешнему дону Пьетро.
Между тем настала весна, новые урожаи обещали обильную жатву, и цена на хлеб значительно спала. Пришла осень, жатва кончилась, и хлеб стал нипочем. Сын дона Пьетро, которому отец, уезжая, оставил строгие наставления, сначала так дорожился, что не много сбывал своего товара, потом ему не стали уже давать цены, назначенной отцом, и, наконец, перестали к нему приходить вовсе. В нашем краю, слава богу, неурожаи очень редки, и потому весь барыш, на который надеялся старый Урджина, обратился в ничто. Сын несколько раз ему писал, но перемена в цене произошла так быстро, что он не успел получить от отца разрешение ее убавить.
Многие уверяют, что покойный дон Пьетро был скуп до невероятности, но я думаю, что он скорее был большой злодей и притом такой же чудак, как и его сын. Письма последнего заставили его поспешно покинуть Россию и воротиться в Комо. Если бы дон Пьетро был так скуп, как говорят, то или продал бы свой хлеб по существующей цене, или оставил его в магазинах, но он распустил в городе слух, что раздаст его бедным, а вместо того приказал весь запас вывалить в озеро. Когда же в назначенный день бедный народ собрался перед его домом, то он, высунувшись из окошка, закричал толпе, что хлеб ее на дне озера и что, кто умеет нырять, может там достать его. Такой поступок еще более унизил его в глазах жителей Комо, и они прозвали его злым, il cattivo.
В городе давно уже ходил слух, что он продал душу черту и что черт вручил ему каменную доску с каббалистическими знаками, которая до тех пор должна доставлять ему все наслаждения земные, пока не разобьется. С уничтожением ее магической силы черт, по договору, получил право взять душу дона Пьетро.
Тогда дон Пьетро жил в загородном доме, недалеко от villa d’Este. В одно утро приор монастыря Святого Севастьяна, стоя у окошка и глядя на дорогу, увидел человека на черной лошади, который остановился у окна и ему сказал: «Знай, что я черт и еду за Пьетро де Урджиной, чтобы отвести его в ад. Расскажи это всей братии!» Через некоторое время приор увидел того же человека, возвращающегося с доном Пьетро, лежащим поперек седла. Он скакал во весь опор, покрыв жертву свою черным плащом. Сильный ветер раздувал этот плащ, и приор мог заметить, что старик был в халате и в ночном колпаке: черт явился за ним неожиданно, застал его в постели и не дал времени одеться.
Вот что говорит предание. Дело в том, что дон Пьетро вскоре по возвращении из России пропал без вести. Сын его, чтоб прекратить неприятные толки, объявил, что он скоропостижно умер, и велел для формы похоронить пустой гроб. После погребения, пришедши в спальню отца, он увидел на стене картину, al fresco[3], которой никогда прежде не знал. То была женщина, играющая на гитаре. Несмотря на красоту лица, в глазах ее было что-то столь неприятное и даже страшное, что он немедленно приказал ее закрасить. Через некоторое время увидели ту же фреску на другом месте, опять закрасили, но не прошло и двух дней, как она явилась там же, где была в первый раз. Молодой Урджина так был этим поражен, что навсегда покинул свою виллу, приказав сперва заколотить двери и окна. С тех пор лодочники, проезжавшие мимо нее ночью, несколько раз слышали звук гитары и два поющих голоса: один старого дона Пьетро, другой неизвестно чей, но последний был так ужасен, что лодочники останавливались под окнами ненадолго.
– Вот видите, синьор, хоть и есть что-то необыкновенное в истории дона Пьетро, но оно относится к загородному дому на берегу озера, недалеко от villa d’Este, по ту сторону Capriccio, а не к тому строению, которое вам так хотелось видеть.
– Скажите мне, – спросил я, – слышны ли еще на вилле дона Пьетро голоса и звук гитары?
– Не знаю, – ответил аббат. – Но если это вас интересует, – прибавил он с улыбкой, – то кто вам мешает, когда сделается темно, пойти под окна виллы или, что еще лучше, провести там ночь?
Этого-то мне и хотелось.
– Но как туда войти? – спросил я. – Ведь вы говорите, что сын дона Пьетро велел заколотить двери и окна?
Аббат призадумался.
– Правда, – сказал он наконец. – Но если не ошибаюсь, то можно, забравшись на утес, к которому примыкает дом, спуститься в незаколоченное слуховое окно.
Разговаривая таким образом, мы, сами того не замечая, прошли весь borgo Vico и очутились на шоссе, ведущем вдоль озера к villa d’Este. Аббат остановился перед одним palazzo[4], фасад которого казался выстроенным по рисункам славного Палладия. Величественная красота здания меня поразила, и я не мог понять, как, прожив столько времени в Комо, я ничего не слыхал о таком прекрасном дворце.
– Вот вилла дона Пьетро, – сказал аббат, – вот утес, а вот то окно, в которое вы можете влезть, если угодно.
В голосе аббата было что-то насмешливое, и мне показалось, что он сомневается в моей смелости. Но я твердо решил во что бы то ни стало проникнуть тайну, сильно возбудившую мое любопытство.
В этот день мне не сиделось дома. Я рыскал по городу без цели, заходил в готический собор и без удовольствия смотрел на прекрасные картины Бернардино Луини. Я спотыкался о корзины с фигами и виноградом и раз даже опрокинул целый лоток горячих каштанов. Надобно вам знать, что в Комо каштаны жарят на улицах; обычай этот существует и в других итальянских городах, но нигде я не видел столько жаровен и сковород, как здесь. Добрые ломбардцы на меня не рассердились, но только смеялись от всего сердца и даже провожали благодарениями, когда за причиненный им убыток я им бросал несколько цванцигеров[5].
О проекте
О подписке