Деревья в этом парке были низкорослые, подстриженные, но, наконец, удалось найти тополь, который Викентьеву чем-то понравился. Он ухватился за нижний сук, подтянулся и по-обезьяньи вскарабкался по стволу. Шеркунов и Секушин, закурив, остались внизу, проводив его насмешливыми репликами. Эксцентрический эксперимент, предложенный Викентьевым, – прыгнуть с дерева с зонтиком, – заинтересовал их, но не настолько, чтобы рассеять мрачное настроение; у всех троих было сегодня какое-то непреодолимое желание – дерзить, скандалить, выламываться.
Осенний вечер, томный и теплый, опустился над городом; зажглись гирлянды огней. Влюбленные и старики, вышедшие подышать, неторопливо фланировали по дорожкам парка, но в этот уголок не забредали.
– По-моему, наш Олежек когда-нибудь повредится в уме: только ненормальному могло прийти в голову – прыгать с дерева, – сказал Шеркунов.
– А может, его после института в горный десант призовут, – сказал Секушин. – Да ты не волнуйся: с самой верхотуры он прыгать не станет. Не такой уж он дурак, чтобы калечиться: с четырех-пяти метров прыгнет, а выше – нет. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. По-французски то, что он делает, называется эпатаж.
У Шеркунова была гитара. Он взял два-три ленивых аккорда и пропел, подражая Высоцкому, с хрипотцой и надрывом:
Я теперь скупее стал в желаньях.
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
– Да, Есенин, Есенин… Боже мой, кого мы изучаем, кого будем преподавать! Этот Есенин, говорят, писал с орфографическими ошибками и без знаков пунктуации. Самородок. А по-моему, просто чувственный мальчишка…
– До которого, однако, тебе не подняться, – возразил Секушин, бросив окурок так, что он, очертив дугу, светлячком затерялся в траве.
– Как знать, может, и поднимусь, – ответил Шеркунов мечтательно. – Может, меня похоронят где-нибудь в Кордильерах или на Памире…
– Или утопят, как пса, в вонючем карельском болоте.
– Э, не все ли равно, – согласился Шеркунов. – Если бы знал, где упаду, соломки бы подстелил.
Помолчали, поглядывая на тополь, но Викентьев не подавал признаков жизни.
– Ей-богу, весь сегодняшний вечер просто несносен, – сказал Секушин.
– Да, – механически повторил Шеркунов, – вечер сегодня несносен. Не с носом. Если бы он был с носом, он был бы более сносен. Кстати, ты читал «Нос» Гоголя?
– Каламбурист! – язвительно произнес Секушин. – Под стать некоторым современным поэтам!
– Под стать… Эх, под хорошую бы девочку подлечь…
Секушин слабо усмехнулся. Помолчали снова.
– Эй, внизу! – донеслось с тополя. – Приготовьтесь: сейчас буду прыгать, подыскиваю надежный сук. Отсюда открываются прекрасные виды! Что твой Париж! Площадь вся в пятнах, как пейзаж у Моне. В доме напротив вижу прелестную мордашку. На меня смотрит; нет, за занавеску спряталась. Третий этаж, второе окно справа … Слушайте, вьюноши, у меня есть идея: я сейчас прыгну, а потом пойдем к этой особе знакомиться. А?
– Ты сперва прыгни. Страшно небось?
– Ничуть.
– Смотри, ногу не сломай, ненормальный! – крикнул Шеркунов и услышал в ответ бесшабашную песенку:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога:
Сапогов не много рвется,
И порточина одна!
Пока Викентьев во все горло распевал этот частушечный мотив, в конце аллеи показался милиционер. Он шел домой, своим порядком, в шинели, но уже отдежурив свое, и не обратил бы особого внимания на компанию, если бы Шеркунов, который почему-то терпеть не мог милицию (или делал вид, что это так, куражился), вдруг не ощутил сильнейшего желания досадить ему. В то самое время, когда милиционер поравнялся с ним, Шеркунов, обращаясь к Секушину, сказал, как бы продолжая прерванный разговор, но тоном, в котором сквозили враждебность и вызов:
Вдруг откуда ни возьмись —
мысь,
или как ее там, бишь, —
мышь.
Расчет оказался точным и грубым: милиционер понял, что налицо факт антиобщественного поведения; он остановился и грубо, как командир роты провинившемуся солдату перед строем, сказал:
– Чего орете?
– Кто орет? – живо, с невинным видом отозвался Шеркунов. Секушин усмехнулся и оживился; глаза его заблестели, как у восприимчивого зрителя в четвертом акте кровавой драмы.
– Вы орете. Зачем он туда забрался?
– Эй ты, парнище, зачем ты туда забрался? – повторил Шеркунов, задирая голову кверху. Издевательский смысл этих слов прозвучал так резко, что Секушин поежился.
– А кто спрашивает? – донеслось с тополя. – Милиция? О! Моя милиция меня бережет!
– Вам придется заплатить штраф за беспорядки в присутственном месте. Или пройти со мной в отделение, – сказал милиционер, благоразумно сдерживая гнев, и полез в карман за квитанцией.
– Штраф? – изумился Секушин. – Так уж сразу и штраф?..
Наступила пауза, и как нельзя более кстати сверху послышалось:
Чуть чего – дойдет до драки,
Тут легавые собаки
Лают, штраф велят платить…
Шеркунов дико расхохотался; нервы его затрепетали: игра принимала опасный оборот. По лицу милиционера было видно, что в нем боролись некоторая неслужебная растерянность и гнев человека, который не знает, оскорбиться или смолчать. Но растерянность его возросла до крайних пределов, когда с дерева, по-волчьи подвывая, свалился Викентьев. Он упал на траву, удачно отпружинил ногами, перекувырнулся через голову (причем зонтик, с которым он прыгал, отлетел далеко в сторону) и растянулся на земле. Невредимый и благодушный, не вставая, он пробасил (любил филологические игры):
Муж многохитростный, Трою отрывший из праха,
Шлиман, ответствуй, зачем ты в Аид ниспустился?
– Так вы хотите нас оштрафовать? – заговорил он уже прозой, по-прежнему лежа на земле и, тем самым демонстрируя наплевательское отношение к властям. – Этот номер не пройдет. Во-первых, мы студенты, а следовательно, неимущие. А во-вторых (тут Шеркунов и Секушин поняли, что Викентьева «повело»), вы читали Карла Маркса, том тридцать восьмой, страница триста шестьдесят вторая, семнадцатая строка сверху? Нет? Напрасно! Там и ниже говорится следующее: «Диалектический принцип, утвержденный в сознании человека, с течением времени позволяет ему развить свой ум и уравновесить свои чувства в такой мере, какой достаточно для того, чтобы быть самоуправляющейся системой. А это значит, что ему не нужны будут общественные няньки, часто злые и несправедливые, каковыми являются представители судов, тюрем, полиции». Вы имеете что-нибудь возразить Карлу Марксу? А если нет. То прошу вас, кто бы вы ни были, уважить слова вождя коммунистического движения в Европе, ныне покойного…
– Тебе бы в артисты идти, придурок! – раздражительно сказал милиционер Викентьеву.
– А и в самом деле, за что нас штрафовать? – вмешался Шеркунов. – Вы же видите, что мы трезвые, общественное спокойствие не нарушаем… Подумаешь, на дерево залез человек! А может, в нем обезьяньи инстинкты проснулись!
– Вы – циники, молодые люди! – внятно и глухо сказал милиционер, и в его строгих глазах, уже справившихся с гневом, засветилась неформальная печаль.
– А вы сами-то кто? – со всей горячностью своей натуры выкрикнул Секушин, до сих пор брюзгливо молчавший и порывавшийся увести приятелей от неминуемого столкновения. Он раздражался сегодня весь день, раздражался постепенно, и эта весомая реплика старого милиционера прорвала гнойник его злости: он считал, что оскорбление нанесено не только ему, не только им троим, но и всей молодежи на свете. – Вы утверждаете, что мы циники? А сами-то вы не цинично ли поступаете, сторожа нас? Разве это не вызов? Вы считаете, что оберегаете нас от преступников, но чем больше вас, тем крепче сковывается каждый наш шаг и тем чаще случаются преступления. Скажите, это не наглость – проедать наши хлебы и сковывать нашу волю? Вы же дармоеды! А преступления – это не ваш ли собственный хвост? Вот вы и играете с ним, как котята. Вы ведь прекрасно знаете, что вас всех ненавидят, а вы все-таки идете служить. Ради чего? Ради квартиры, ради куска хлеба? А разве не высший жизненный цинизм – продавать жизнь за кусок хлеба? Вы служите законности? А разве законность никогда не менялась, не меняется, не будет меняться? Сегодня в кодексе есть статья, запрещающая петь с деревьев, а завтра не будет. Что вы на это скажете? И если сегодня вы нас оштрафуете, где будет завтра смысл вашего поступка? Где будет смысл вашей службы, вашей жизни? Тьфу! Прошлогоднему снегу служите все вы…
– Ну, будет, будет. Успокойся, – сказал Шеркунов, положив руку на плечо Секушина. – Экий ты бешеный. Не надо зря метать бисер. Сами видите, товарищ милиционер, как вас по батюшке-то?..
– Александр Ильич.
– Александр Ильич, сами видите, какой же из него циник? Это я, правда, пересаливаю, и мысли иногда грязные. Упрек ваш не основателен. Вы просто по-человечески-то взгляните, без полномочий… Все мы под богом ходим…
– Что это ты в ханжество-то ударился? – весело спрыгивая с земли, спросил Викентьев. – Александр Ильич, они, кажется, правду говорят. В самом деле, отвлекитесь от своих обязанностей. Ну, вот чисто по-человечески рассудить. Вот, положим, разденьтесь вы сейчас догола и полезайте на дерево – хоть бы слово осуждения от нас услышите. Почему? Потому что это нам по-человечески нравится. Хорошо, решаем мы, хорошо, что люди разные: одни голые, другие одетые. Не правда ли? Ведь правда же? Ну, а если правда, Александр Ильич, то вот что я предлагаю… Вы ведь уже со службы домой возвращаетесь?..
– Да, шел домой.
– Ну вот, я угадал. И чувствую, что вы человек добрый и умный. Словом, мы просим у вас извинения. А чтобы совсем зла не помнить, у меня в портфеле есть бутылочка коньяку, походный стаканчик и…
– Нет, нет, что вы! Это уж слишком!
– Да почему же слишком? Вы уже не на службе, домой возвращаетесь, все благополучно, – отчего бы и не выпить?.. Ведь на четыре р ы л а и достанется-то по шкалику. Соглашайтесь, ей-богу, Александр Ильич! Вы человек умный, убеждения имеете и в отцы нам годитесь… – заискивал Викентьев, тщательно пряча иронию. – Выпьем, поговорим. Заодно и помиритесь с этим вот петухом. А?
– Да видите ли, ждут дома… – пробовал возражать Александр Ильич. Гнев его после принесенных извинений остыл, печаль миновала, и теперь, улещенный, он был и впрямь мягким добрым человеком, который охотно идет на неофициальные отношения с людьми.
– Да успеете домой-то! – сказал Шеркунов. – Может, вы нам как человек интересны… Случалось ведь, наверно, и позднее возвращаться? Были наверно разные истории, и крупных преступников лавливали? Александр Ильич, расскажите, это очень- очень- очень интересно. Вон там, неподалеку, скамеечка… пойдемте туда. Там посидим, покурим, поговорим… Помните, как один герой Достоевского, Смердяков, высказался? Мол, с умным человеком и поговорить приятно…
Казалось, Шеркунов и Викентьев были искренни, уговорили, наконец, старого милиционера и, обступив его с боков, бережно повели к скамейке. Они безумолчно болтали; можно было подумать, что это отец и двое его сыновей возвращаются из бани. Секушин остался стоять посреди аллеи.
– Пойдем! – обернувшись, крикнул ему Викентьев.
– А ну вас всех! – отмахнулся Секушин. – Слизняки бесхребетные!
Его слова повисли в вечернем воздухе и развеялись, никого и ничего не всколыхнув, как и та горячая горячечная речь, произнесенная перед старым милиционером, который из нее ничего не понял. А когда он увидел, что Шеркунов и Викентьев усаживаются на скамью бок о бок с милиционером и, судя по всему, готовятся слушать этого умудренного опытом человека, он плюнул с досады и отправился к себе в общежитие.
О проекте
О подписке