Чего ходить вкруг да около, просить плотинного словечко замолвить, сплавному старосте кланяться, караванным в глаза заглядывать, купцов за рукава хватать?.. Всё равно не они дела́ сплава решают. На сплаве не важно, строгановская ли ты душа, демидовская, Яковлева или казны. Как Конон Шелегин скажет, так и будет. Он сплавом уже двадцать лет из Ревды, с Угольной горы ворочает. И ни разу поперёк его слова никто ничего своего не взял.
Надо было бы дождаться случая, чтоб не бесплатно вверх по Чусовой полтораста вёрст идти. Но вверх товары подымали зимой, по льду, и сейчас, в разгар лета, оказии не было. Осташа загрузил шитик и двинулся без попутчиков. Ему и дня не хотелось проводить под одной крышей с Макарихой. Пока есть деньги и оброк не висит над головой, нужно успеть повернуть свою жизнь в русло Чусовой. Не успеешь теперь – потом уже не до того станет: впрягайся в лямку, из которой тебя только смерть выпряжет.
Уже подступала межень. Непролазная жара загустела в теснинах. Скалы, горячие до звона и белизны, были обмётаны сизой дрожью лишайников. На гребнях, на взгорьях, все в солнце, пылали кремлёвые боры. Блестели пески-сверкуны. Пересыхали е́рами ивняки в поймах ушедших под землю ручьёв. Ястребы плавали над хребтами, словно не могли затонуть в зное, как в масле. Чумная зелень пёрла на залы́вах, удобренных половодьем. Урёмы пахли пылью и мёдом. Застенчиво золотились рожью редкие за́ймища в лесах. Пахло гарью каких-то дальних пожаров. Река опа́ла. Плёсы, словно плёнкой покрытые, только морщились рябью, как молочная пенка, если вдруг воздух вздрагивал бессильным ветерком. Залпами дроби проступили переборы на поворотах. Острова, косматые от тальника и птичьего щебета, лежали, как коровы на мелководье.
Вниз по Чусовой шли вереницы шитиков. Узкие плоты еле тащились, перетирали на отмелях лы́чаги и рассыпались на брёвна. Девки с баграми бродили по приплёску, скатывая их обратно в спло́тки. Полубарки и межеумки, плоские, как блины, выползали на огру́дки; бурлаки, даже не матерясь, устало лезли в воду, разводили в стороны крылья нево́ль, тянули бечеву, по аршину за рывок стаскивая судно на глубину. Меже́нные сплавщики на скамейках не стояли орлами, а сидели квашнёй, шапками утирали мокрые красные рожи. Только у ласточек хватало сил стремглав носиться над водой – но ласточки божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян гвозди украли.
Осташа повсюду видел следы миновавшего сплава. У берегов над титьками мелких волн торчали закаменевшие коряги я́корниц, оторванных от барок; змеями блестели под водой обрывки их цепей. В узкой протоке у Золотого острова громоздились сразу три барки, летом непривычно высокие и серые от высохшей осмолки: деревне Пермяковой, знать, выпал хороший навар на переносе медных штык. Обмелевшие барки, словно огромные сараи посреди реки, высились на перекатах. Их, видать, решили оставить без разгрузки до осенних паводков. На кровлях их палаток дрыхли караульщики-водоливы, которые замотали головы рубахами и выставили отросшие, нечёсаные бороды – сырые, как банные веники. За Мостовым бойцом, похожим на съехавший с откоса амбар, за каменными ладонями Волеговских Гребней, на поляне против груды камня Гамаюна лежали огромные вороха брусьев, издырявленных досок, кокор. Это были разобранные на пустой лес барки, убившиеся под бойцами. Осташа видел и свежие, жёлтые кресты на скалах – на Большом Владычном, на Свинка́х, на Буром камне над плёсом Во́лчник. Страшно было взглянуть на небольшой Ре́вень-боец: белый, как кость, он выглядывал из-под чудовищного, переломанного, разодранного корыта судна, вверх дном нахлобученного на скалу, – как проснувшийся в могиле мертвец из-под крышки гроба.
Осташа поднимался по Чусовой, и сердце его прояснялось, будто он летел к восходу. Всё здесь было ему ясно и понятно, всё без тайных умыслов, пачкавших душу. Вот на излучине Журавлиное Горло старик в лодке опускает на дно реки плетёную ве́ршу, и не надо ему этой плотвы, а ждёт он ночи, чтобы подчалить к обмелевшему полубарку, залезть на порубень и спереть чего – чего удастся. Вот под Еленкиным берегом купаются нагишом девки из Мартьяновой деревни и видят, козы, что Осташа подплывает, но притворяются, что не видят, чтобы с визгом вылететь из воды и скрыться в кустах, блеснув голыми задами. Вот на Пегу́шином переборе трёхзвеньевой плот завернуло свинячьим хвостиком, и на первой сплотке, на ки́чке, стоит пьяный мужик в порванной рубахе, не замечает, что плот идёт на камень, а жена у мужика на заднем звене молча ждёт, сжимая жердину: стукнется кичка в таш, кувыркнётся мужик в воду – и протрезвеет.
Вся жизнь с заводов перетекла на берега, где по опушкам поднялись шалаши и балаганы, задымили костры. На время межени и сенокоса заводы останавливались, а приказчики распускали народ, не глядя на долги. Теперь по лугам мужики ладили подводы и точили серпы, бабы заготовляли жерди, сучили верёвки из лыка, дети собирали ягоду, псы валялись в одуванчиках. Даже старики, вывезенные из запечья на луг, тихо сидели на полешках у костерков-дымокуров и плели лапти, гнули из луба туеса и бурачки. Стада, спасаясь от гнуса, стояли на перекатах, и хозяева забыли бояться: вдруг водяной оседлает скотину – и она сдохнет?
В калёном зное жизнь закостенела и на пристанях – на Усть-Утке и Сулёме, Илиме и Плешако́вке, Старой Шайтанке и Старой Утке, Курье́, Трёке и Ка́менке. Отощали, отступив, пруды, спустившие половину вешнего запаса. Причалы словно отползли от Чусовой. Истёртые ледоходами ряды свай торчали из сухой земли, усыпанной битым камнем и мусором. Ряжи расчертили зелёные полосы мха в пазах меж брёвен – сюда мутная весенняя вода набила грязи, песка и глины. Короткая травка обметала края площадок, намертво истоптанных бурлаками при погрузках. Крапива и лопухи по-дурному вымахали под стенами пустых амбаров. Плотины лежали как перевёрнутые телеги – с остановившимися колёсами над безводными вешняками, в ларях которых валялись дохлые собаки и спутанные космы водорослей. Затворы из неподъёмных лиственничных плах плотно перекрыли все водосбросы, и речки ниже плотин превратились в полосы белых пыльных камней. Медленно вращалось единственное колесо над последним открытым прозо́ром, визжало и скрипело, обессиленно двигая железные тяги к рамам лесопилок. В кузнечных избах усталым набатом звенели о наковальни редкие молоты, что ковали для страды косы, тележные дрючья и скобы.
На восьмой день Осташа добрался до Старой Утки и задержался – ходил узнавать об Ипате Терентьеве, который привозил Гусевым пугачёвскую казну. И не хотелось снова шоркать душу об эти занозы, но было надо. Впрочем, село стояло почти безлюдное, избы заперты. На сонном пруду даже детвора не визжала. Осташа пошёл на завод. Под стеной плотины глыбились домны из красного, закопчённого до черноты кирпича. Похожие на медведей в клетках, они были опутаны деревянной опалубкой с мостками, по которым в рабочее время к колосника́м катили тачки с углём и рудой. Сейчас задранные трубы не дымили, народ не бегал, в тенёчке пустой и прохладной механической фабрики лежал телёнок, и только стрижи вились над крутыми го́нтовыми крышами и верещали в тишине. Куры, дёргая головами, бродили по кри́чным дворам, сидели на у́гольных ларях, и при виде Осташи малиновый петух на верхушке шлаковой кучи начал яростно кидать пыль когтями и распустил крылья. Сторож, кормивший кур, тоже ничего не знал об Ипате Терентьеве. А если и знал, то всё равно бы не сказал: после пугачёвщины народ не болтал лишнего. У каждого за душой имелся свой грех. И напоминанием о нём были рвы и валы вокруг завода, бревенчатые бастионы с пушками, раз и навсегда повёрнутыми на пруд – туда, откуда сквозь картечь налетел бунт, весь в дыму от горящих возов.
С откоса плотины, заросшего ромашкой, Осташа глядел на просторную гладь пруда, отдувающую прохладой; на чехарду крыш села по склонам гор; на хоромы управляющего и приказчиков рядом с резной и фигурной церковкой. Смотрел на облака над далёкой горой Са́бик, синей и прозрачной, как вода. Смотрел на угластый короб крепости, в котором, как в кузове телеги, громоздились бурые бутыли и кованые сундуки завода, ещё десять лет назад демидовского, а теперь – Саввы Собакина, по-новому – Яковлева. Но Осташа всё думал о бунте.
…В Сысерти заводчик Турчанинов гарцевал на лошади по крепостному валу под пулями крестьян Ивана Грязнова, радовался, что взорвал лёд на пруду, и теперь мятежники устелят телами подступы к заставам, с которых лаяли им в лицо пушки. А здесь Белобородов кинул своих на непорушенный лёд, и вскоре батареи Старой Утки на плотине повернули жерла, вспахали народ ядрами и кровью мастеровых обрызгали домны от фундаментов до стрижиных гнёзд… Нет, никуда не деться от той зимы, от тех снегов, от того огня.
На следующий день к вечеру Осташа поднялся до Уткинской Слободы. В Слободе он хотел зайти к дяде Флегонту, попу слободского храма. Батя очень уважал Флегонта и всякий раз перед сплавом навещал его. Потом, уже во время сплава, когда батина барка пролетала мимо церкви, Флегонт всегда выходил на край скалы и смотрел, а батя махал ему тряпицей – непременно белой. Осташа даже не задумывался: почему?..
Флегонт был единственным, кто мог сейчас помочь Осташе. В торбе у Яшки Гусева была какая-то грамота, свёрнутая в трубку и обмотанная ниткой с печатью. Осташа печать сорвал и грамоту развернул. Толстая, закапанная воском бумага была густо исписана раскольничьей тайнописью. Осташа в ней ни одного слова понять не смог. Видно, Яшка Гусев, скрываясь от людей, прятался в скитах на Весёлых горах и служил старцам гонцом, ходил с посланиями на Яик и Иргиз, на Ирюмские болота к Мирону Галанину и на Керженец. Конечно, надо было грамоту отдать кому-нибудь из тех, кто держит связь со старцами, а не хранить её у себя. Да хоть Макарихе отдать – она бы переправила письмо хозяевам. Но вдруг по грамоте можно узнать, где и почему укрывается Яшка, кто и от чего его укрывает? Да и батя к скитам относился как-то с оглядкой. Мол, старцы души спасают, грехи людские отмаливают – это хорошо; но не дело скитникам в мирские дела соваться, сплаву свою волю навязывать и бунтовать против власти. А после того как старцы Пугача поддержали, батино уважение к ним и вовсе на нет сошло. Потому Осташа и не вернул грамоту.
И ещё одно: в бумажной трубке лежали шесть медных родильных крестиков, и на их исподах Осташа разглядел выцарапанные буквы: «НЗР СЛНВ», «ВС КДНВ», «ПРХР ПТНН», «ЛФР ГЛВ», «ТРФМ КТВ», «КЛВН БГРН». Что они означали?.. Обо всём этом Осташа мог спросить только у человека, не связанного ни со старцами, ни со сплавом. И другого такого человека, кроме попа Флегонта, Осташа не знал.
Раскольники часовенного толка не были столь же непримиримы, как другие: калёным железом не выжигали на зипунах капли, капнувшие с кровли никонианского храма, вертепа по-ихнему. Но всё же Осташа решил сначала замолить грех и причалил за Гуляй-камнем, что высился на берегу в краснолесье, как ядрёный гриб-боровик. Осташа поднялся на гору к слободскому кладбищу в лиственничной роще. Кладбище лежало на Георгиевских камнях, и здесь была старая часовенка, куда из Соликамска привозили намоленную икону – медный складень святого Егория. Складень этот на оборону Соликамска послал ещё Иван Грозный, и Егорий не раз защитил город от татарских набегов. Икону привозили на Пасху, если Пасха приходилась до начала сплава: святили вешнюю воду и вал и на барке везли икону до Камы. Все сплавщики знали, что после такого освящения убитых барок куда меньше случалось. А барка с иконой за полвека ни разу даже не отурилась.
Уже смеркалось, когда Осташа задул лучину перед кивотом, вышел и притворил за собой косую дверку часовни. Мимо Георгиевских камней Осташа поплыл к перешейку мыса, на котором стояла Уткинская Слобода. На Уткинской казённой пристани вечно толокся разный чужой и тёмный народ, а потому Осташа не решился просто положить шитик на берегу и пойти к церкви. Он заволок лодку на постоялый двор, где под телегами уже укладывались спать ямщики, договорился с хозяином и по взвозу поднял шитик на сеновал. Он увидел, как мужики высовывают из-под телег головы с сеном в волосах, провожая глазами ладную, лёгкую лодочку, и дал ещё грош сторожу. Потом направился к храму.
Храм стоял на бывшем крепостном дворе. Когда-то церковь в Уткинской Слободе была раскольничьей, но в ней огненную купель приняли слобожане во главе с Федькой Иноземцевым, беглым стрельцом и уставщико́м. Новый храм на куреви́ще власти возвели в никонианской ереси, чтоб слобожане больше не жглись. Ну а крепость в Слободе поставили ещё в старину, ещё при Строгановых, для защиты от башкирцев и татар. Сейчас от крепости остались только две низкие и кряжистые башни – косые, со съехавшими вбок венцами и с дырявыми шатрами. Башни соединяло пря́сло гнилого частокола, который разошёлся растопыренными пальцами, наклонясь наружу над мелкой и грязной канавой былого рва. Осташа с любопытством разглядывал развалины, сравнивая с заводскими крепостями, что построены совсем не так: с шанцами и бастионами, с флешами и рядами фаши́н по верху стен и без всяких башен. От слободских развалин пахло прелью, ещё не исхоженными лесами, Ермаком в орлёной царской кольчуге, а от заводских крепостей – свежим железом, розгами и солдатами.
О проекте
О подписке