– Лермонтов тоже умер, – отвечал Калинович, – но если б был и жив, я не знаю, что бы было. В том, что он написал, видно только, что он, безусловно, подражал Пушкину, проводил байронизм несколько на военный лад и, наконец, целиком заимствовал у Шиллера в одухотворениях стихий.
– Нет, неправда; Лермонтов для меня чудо как хорош! – сказала Настенька.
– Да, – продолжал Калинович, подумав, – он был очень умный человек и с неподдельно страстной натурой, но только в известной колее. В том, что он писал, он был очень силен, зато уж дальше этого ничего не видел.
Настенька отрицательно покачала головой; она была с этим решительно не согласна.
– Кроме этих трех писателей, мне и другие очень нравятся, – проговорила она после минутного молчания.
– Кто же именно? – спросил Калинович.
– Например, Загоскин[20], Лажечников[21], которого «Ледяной дом» я раз пять прочитала, граф Соллогуб[22]: его «Аптекарша» и «Большой свет» мне ужасно нравятся; теперь Кукольник[23], Вельтман[24], Даль[25], Основьяненко.[26]
При этом перечне лицо Петра Михайлыча сияло удовольствием, оттого что дочь обнаруживала такое знакомство с литературой; но Калинович слушал ее с таким выражением, по которому нетрудно было догадаться, что называемые ею авторы не пользовались его большим уважением.
– Много: всех не перечтешь! – произнес он.
– О, да какой вы, должно быть, строгий и тонкий судья! – воскликнул Петр Михайлыч.
Калинович ничего не отвечал и только потупил глаза в землю.
– А сами вы не пишете ничего? – спросила его вдруг Настенька.
– Почему же вы думаете, что я пишу? – спросил он, в свою очередь, как бы несколько сконфуженный этим вопросом.
– Так мне кажется, что вы непременно сами пишете.
– Может быть, – отвечал Калинович.
Петр Михайлыч захлопал в ладоши.
– Ага! Ай да Настенька! Молодец у меня: сейчас попала в цель! – говорил он. – Ну что ж! Дай бог! Дай бог! Человек вы умный, молодой, образованный… отчего вам не быть писателем?
– Что же вы пишете? – спросила опять Настенька.
Но Калинович не отвечал.
– Это, сударыня, авторская тайна, – заметил Петр Михайлыч, – которую мы не смеем вскрывать, покуда не захочет того сам сочинитель; а бог даст, может быть, настанет и та пора, когда Яков Васильич придет и сам прочтет нам: тогда мы узнаем, потолкуем и посудим… Однако, – продолжал он, позевнув и обращаясь к брату, – как вы, капитан, думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет?
– Нет, я посижу-с, – отвечал тот.
В продолжение года капитан не уходил после обеда домой в свое пернатое царство не более четырех или пяти раз, но и то по каким-нибудь весьма экстренным случаям. Видимо, что новый гость значительно его заинтересовал. Это, впрочем, заметно даже было из того, что ко всем словам Калиновича он чрезвычайно внимательно прислушивался.
– Ну, и добре; а я так прошу у нашего почтенного гостя позволение отдохнуть: привычка, – говорил Петр Михайлыч, вставая.
– Сделайте одолжение, – отвечал Калинович.
– Вас, впрочем, я не пущу домой, что вам сидеть одному в нумере? Вот вам два собеседника: старый капитан и молодая девица, толкуйте с ней! Она у меня большая охотница говорить о литературе, – заключил старик и, шаркнув правой ногой, присел, сделал ручкой и ушел. Чрез несколько минут в гостиной очень чувствительно послышалось его храпенье. Настеньку это сконфузило.
– Не хотите ли в сад погулять? – сказала она, воспользовавшись тем, что Калинович часто брался за голову.
– Очень бы желал освежиться, – отвечал тот, – ваши наливки бесподобны, но уж очень скоро ведут к цели.
Все вышли.
Сад Годневых, купленный вместе с домом у бывшего когда-то предводителем богатого холостяка и большого садовода, отличался некогда большими запотроями. Палагея Евграфовна постоянно обнаруживала сильное поползновение разбить в нем всюду огородные плантации. «Вон лес-то растет, а моркови негде сеять», – брюзжала она, хотя очень хорошо знала, что морковь было бы где сеять, если б она не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада в том виде, в каком он был, возражая экономке:
– Не все, мать, хлопотать о полезном; позаботимся и о приятном. В жизни надо мешать utile cum dulce.[27]
Выход в сад был прямо из гостиной с небольшого балкончика, от которого прямо начиналась густо разросшаяся липовая аллея, расходившаяся в широкую площадку, где посредине стояла полуразвалившаяся китайская беседка. От этой беседки, в различных расстояниях, возвышались деревянные статуи олимпийских богов, какие, может быть, читателям случалось видать в некогда существовавшем саду Осташевского, который служил прототипом для многих помещичьих садов. Из числа этих олимпийских богов осталась Минерва без правой руки, Венера с отколотою половиной головы и ноги какого-то бога, а от прочих уцелели одни только пьедесталы. Все эти остатки богов и богинь были выкрашены яркими красками. Место это Петр Михайлыч называл разрушенным Олимпом.
– Надобно бы мне мой Олимп реставрировать; мастеров только здесь не найдешь! – часто говорил он, ходя около статуй.
За газоном следовал довольно крутой скат к реке, с заметными следами двух или трех фонтанов и с сбегающими в разных направлениях дорожками. Кроме того, по всему этому склону росли в наклоненном положении огромные кедры, в тени которых стояла не то часовня, не то хижина, где, по словам старожилов, спасался будто бы некогда какой-то старец, но другие объясняли проще, говоря, что прежний владелец – большой между прочим шутник и забавник – нарочно старался придать этой хижине дикий вид и посадил деревянную куклу, изображающую пустынножителя, которая, когда кто входил в хижину, имела свойство вставать и кланяться, чем пугала некоторых дам до обморока, доставляя тем хозяину неимоверное удовольствие. Противоположный, низовый берег реки возвышался отлогою покатостью и сплошь был покрыт как бы подстриженным мелким ельником. С горизонтом сливался он в полукруглой раме, над которой не возвышалось ни деревца, ни облака, и только посредине прорезывалась высокая дальнего села колокольня. День был, как это часто бывает в начале сентября, ясный, теплый; с реки, гладкой, как стекло, начинал подыматься легкий туман. Все это, освещенное довольно уж низко спустившимся солнцем, которое то прорезывалось местами в аллее и обозначалось светлыми на дороге пятнами, то придавало всему какой-то фантастический вид, освещая с одной стороны безглавую Венеру и бездланную Минерву, – все это, говорю я, вместе с миниатюрной Настенькой, в ее черном платье, с ее разбившимися волосами, вместе с усевшимся на ступеньки беседки капитаном с коротенькой трубкой в руках, у которого на вычищенных пуговицах вицмундира тоже играло солнце, – все это, кажется, понравилось Калиновичу, и он проговорил:
– Как здесь хорошо! Какое прекрасное местоположение!
– Для приезжающих! – подхватила Настенька. – Впрочем, это единственное место, где мне легче живется, – прибавила она и попросила у Калиновича папироску, которую и закурила в трубке у дяди.
Капитан покачал ей головой и проговорил:
– Смотрите, папаша увидит.
Настенька очень любила курить, но делала это потихоньку от отца: Петр Михайлыч, балуя и не отказывая дочери ни в чем, выходил всегда из себя, когда видел ее с папироской.
– Гусар, сударь, Настасья Петровна, гусар! После этого дамам остается только водку пить, – говорил он.
Но капитан покровительствовал в этом случае племяннице и, с большим секретом от Петра Михайлыча, делал иногда для нее из слабого турецкого табаку папиросы, в производстве которых желая усовершенствоваться, с большим вниманием рассматривал у всех гостей папиросы, наблюдая, из какой они были сделаны бумаги и какого сорта вставлен был картон в них.
– Вы видели портрет Жорж Занд? – спросила Настенька, ходя по аллее с Калиновичем.
– Видел, – отвечал тот.
– Хороша она собой? Молода?
– Нет, не очень молода, но хороша еще.
– А правда ли, что она ходит в мужском платье?
– Не думаю, на портрете она в амазонке.
– Как бы я желала иметь ее портрет! Я ужасно люблю ее романы.
– А который вы из них предпочитаете?
– Все чудо как хороши! «Индиану» я и не знаю сколько раз прочитала.
– И, конечно, плакали над ее участью, – сказал Калинович. В голосе его слышалась скрытая насмешка.
– Что ж плакать над участью Индианы? – возразила Настенька. – Она, по-моему, вовсе не жалка, как другим, может быть, кажется; она по крайней мере жила и любила.
Калинович слегка улыбнулся и молчал.
– Неужели же, – продолжала Настенька, – она была бы счастливее, если б свое сердце, свою нежность, свои горячие чувства, свои, наконец, мечты, все бы задушила в себе и всю бы жизнь свою принесла в жертву мужу, человеку, который никогда ее не любил, никогда не хотел и не мог ее понять? Будь она пошлая, обыкновенная женщина, ей бы еще была возможность ужиться в ее положении: здесь есть дамы, которые говорят открыто, что они терпеть не могут своих мужей и живут с ними потому, что у них нет состояния.
– Причина довольно уважительная! – заметил Калинович.
– Только не для Индианы. По ее натуре она должна была или умереть, или сделать выход. Она ошиблась в своей любви – что ж из этого? Для нее все-таки существовали минуты, когда она была любима, верила и была счастлива.
– Ей бы следовало полюбить Ральфа, – возразил Калинович, – весь роман написан на ту тему, что женщины часто любят недостойных, а людям достойным узнают цену довольно поздно. В последних сценах Ральф является настоящим героем.
– Ральф герой? Никогда! – воскликнула Настенька. – Я не верю его любви; он, как англичанин, чудак, занимался Индианой от нечего делать, чтоб разогнать, может быть, свой сплин. Адвокат гораздо больше его герой: тот живой человек; он влюбляется, страдает… Индиана должна была полюбить его, потому что он лучше Ральфа.
– Чем же он лучше? Он эгоист.
– Нет, он мужчина, а мужчины все честолюбивы; но Ральф – фи! – это тряпка! Индиана не могла быть с ним счастлива: она попала из огня в воду.
Все это Настенька говорила с большим одушевлением; глаза у ней разгорелись, щеки зарумянились, так что Калинович, взглянув на нее, невольно подумал сам с собой: «Бесенок какой!» В конце этого разговора к ним подошел капитан и начал ходить вместе с ними.
– Вон дяденьке так очень нравится Ральф, – продолжала Настенька, указывая на дядю, и потом отнеслась к нему:
– Дяденька, вам нравится Ральф – помните, этот англичанин… третьего дня читали?
– Нравится.
– Чем же?
– Человек солидный-с, – отвечал капитан.
Слушая «Индиану», капитан действительно очень заинтересовался молчаливым англичанином, и в последней сцене, когда Ральф начал высказывать свои чувства к Индиане, он вдруг, как бы невольно, проговорил: «а… а!»
– Что, капитан, не ожидали вы этого? – спросил Петр Михайлыч.
– Да-с, не предполагал, – отвечал капитан.
Таким образом молодые люди гуляли в саду до поздних сумерек. Разговор между ними не умолкал. Калинович, впрочем, больше спрашивал и держал себя в положении наблюдателя; зато Настенька разговорилась неимоверно. Она откровенно высказала, как удивилась, услышав, что Калинович поехал делать визиты, и потом описала в карикатуре всю уездную аристократию. Очень мило и в самом смешном виде рассказала она, не щадя самое себя, единственный свой выезд на бал, как она была там хуже всех, как заинтересовался ею самый ничтожный человек, столоначальник Медиокритский; наконец, представила, как генеральша сидит, как повертывает с медленною важностью головою и как трудно, сминая язык, говорит.
Капитан, слушая ее, только покачивал головой.
«Бесенок!» – опять подумал про себя Калинович.
Между тем Петр Михайлыч проснулся, умылся, прифрантился и сидел уж в гостиной, попивая клюквенный морс, который Палагея Евграфовна для него приготовляла и подавала всегда собственноручно. В настоящую минуту он говорил с нею вполголоса насчет молодого смотрителя.
– Ах, боже мой, боже мой! Лучше бы этого человека желать не надобно для Настеньки, – говорила Палагея Евграфовна.
Калинович очень понравился ей опрятностью в одежде, деликатностью своей, а более всего тем, что оказал должное внимание приготовленным ею кушаньям.
– Все в руце божией! – замечал Петр Михайлыч.
Когда молодые люди вернулись, экономка сейчас же скрылась, а Настенька, по обыкновению, села разливать чай.
– Чем же мы вечер займемся? – начал Петр Михайлыч. – Не любите ли вы, Яков Васильич, в карточки поиграть? Не тряхнуть ли нам в преферанс?
Это предложение почему-то сконфузило Калиновича.
– Если вам угодно… впрочем, я по большой не играю, – ответил он.
– У нас огромная игра: по копейке.
– Извольте.
– Господин капитан, – обратился Петр Михайлыч к брату, – распорядитесь о столе!
Капитан с заметным удовольствием исполнил эту просьбу: он своими руками раскрыл стол, вычистил его, отыскал и положил на приличных местах игранные карты, мелки и даже поставил стулья. Он очень любил сыграть пульку и две в карты.
Настенька, никогда прежде не игравшая, сказала, что и она будет играть. Таким образом, уселись все четверо. Хотя игра эта была почти шалостью, но и в ней некоторым образом высказались характеры участвующих. Капитан играл внимательно и в высшей степени осторожно, с большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: «Не чисто, ваше благородие… подсиживаете!» Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она то пропускала игры, то объявляла ни с чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и не играл, обращалась к нему с просьбой поучить ее. Что касается последнего, то он играл довольно внимательно и рассчитывал, кажется, чтоб не проиграть, – и не проиграл. Выиграл один только капитан у брата и племянницы. Затем последовал ужин, и при прощанье Настенька спросила Калиновича, любит ли он читать вслух.
– Да, читаю, – отвечал он.
– Когда будете опять у нас, мы попросим вас прочесть что-нибудь.
– Если вам угодно, – проговорил Калинович и начал откланиваться.
– Непременно, мы вас будем ждать, – повторила Настенька еще раз, когда Калинович был уже в передней.
– Славный малый, славный! – сказал Петр Михайлыч по уходе его.
– Он очень умный человек, – присовокупила Настенька.
– Да, голова здоровая, – продолжал старик. – Хорошо нынче учат в университетах: год от году лучше.
– Вы завтра, папенька, позовете его к нам обедать? – спросила Настенька.
– Позову; где ему теперь покуда приютиться, – отвечал Петр Михайлыч и потом, подумав, прибавил: – Меня теперь заботит: у кого ему квартирку приискать.
– Против нас квартира отдается, – заметила Настенька.
Петр Михайлыч подмигнул брату.
– Ого! – воскликнул он. – Какова у нас Настасья Петровна, капитан – а?.. Молодого смотрителя хочет против своего окошечка поместить…
– Да-с, – отвечал капитан.
Настенька слегка покраснела.
– Надо спросить у приказничихи: у ней постояльцы съехали, – решила Палагея Евграфовна, прибиравшая карты, мелки и уставлявшая на свои места карточный стол и стулья.
– Дело, дело! Квартира хорошая! – подхватил Петр Михайлыч. – Сходи-ка завтра к ней, командирша, да поторгуйся хорошенько.
– Сбегаю, – отвечала экономка.
– Только вот что, – продолжал Петр Михайлыч, – если он тут наймет, так ему мебели надобно дать, а то здесь вдруг не найдет.
– Наберем… дадим… – отозвалась уж с некоторою досадою Палагея Евграфовна и ушла.
Петр Михайлыч говорил о том, что она давно и гораздо лучше его обдумала.
После этого разговора начали все расходиться по своим местам.
Настенька первая встала и, сказав, что очень устала, подошла к отцу, который, по обыкновению, перекрестил ее, поцеловал и отпустил почивать с богом; но она не почивала: в комнате ее еще долго светился огонек. Она писала новое стихотворение, которое начиналось таким образом:
Кто б ни был ты, о гордый человек!..
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке