Между тем наступил уже великий пост, в продолжение которого многое изменилось в образе жизни у Годневых: еще в так называемое прощальное воскресенье, на масленице, все у них в доме ходили и прощались друг перед другом. В чистый понедельник Петр Михайлыч, сходив очень рано в баню, надевал обыкновенно самое старое свое платье, бриться начал гораздо реже и переставал читать романы и журналы, а занимался более чтением ученых сочинений и проповедей. На первой неделе у них, по заведенному порядку, начали говеть: ходили, разумеется, за каждую службу, ели постное, и то больше сухоедением. Петр Михайлыч даже чай пил не с сахаром, а с медом, и в четверг перед последним ефимоном[29], чопорно одетый в серый демикотоновый сюртук и старомодную с брыжами манишку, он сидел в своем кабинете и ожидал благовеста. Палагея Евграфовна умывалась и причесывалась, чтоб идти в церковь. Настенька помещалась с Калиновичем в гостиной и раскладывала гранпасьянс. Она в этот год отказалась от говенья. На двор прошел почтальон. Петр Михайлыч увидел его первый.
– Это откуда ко мне послание? – проговорил он.
Ему подали толстый пакет и посылку. Штемпель был петербургский. Старик испугался.
– Не опять ли вспять возвращают? – проговорил он и, надев торопливо очки, начал читать письмо. Лицо его просветлело с первых же строк. Дочитав, он перекрестился и закричал:
– Яков Васильич, Настенька! Подите сюда скорее – ура!
– Нет, папенька, мы здесь заняты, – отозвалась Настенька.
– Ура! Идите сюда ко мне скорей, бестолковые! – продолжал кричать Петр Михайлыч.
Настенька и Калинович вошли.
– Что вы кричите, папенька? – спросила Настенька.
– А вот что кричу: видите вот это письмо, эту книжку и вот эту газету? За все это Яков Васильич должен мне шампанского купить – и знать больше ничего не хочу.
– От кого же это письмо? – проговорила Настенька и хотела было взять со стола пакет, но Петр Михайлыч не дал.
– Та, та, та! Очень любопытна! Много будешь знать, скоро состареешься, – сказал он и, положив письмо, книгу и газету в боковой карман, плотно застегнул сюртук.
– Это, верно, из Петербурга что-нибудь, – сказал Калинович нетвердым голосом.
– Ничего покуда не знаю-с. Выставляйте наперед шампанское, а там увидим, что будет, – отвечал старик комическим тоном.
– Ну, что, папаша? Да скажите поскорее, это скучно, – сказала Настенька.
– Я, пожалуй, готов хоть дюжину купить, только, ради бога, не пытайте нашего терпения, – сказал начинавший уже бледнеть Калинович.
Петр Михайлыч рассмеялся.
– И стоит, сударь! – проговорил он, а потом, вынув на щегольской, гладкой и лощеной бумаге письмецо, начал его читать с расстановкой:
«Любезный Петр Михайлыч!
Спешу отвечать на ваше послание и радуюсь, что мог исполнить просимую вами небольшую послугу от меня. Прилагаю книжку журнала, в которой напечатана повесть вашего протеже, а равно и газетный листок, случайно попавшийся мне в английском клубе, с лестным отзывом о сочинении его. А затем, поручая, да хранит вас милость божия, пребываю с душевным моим расположением» – такой-то.
Эти короткие и, видимо, небрежно и свысока написанные строки показались Годневым бог знает какого благодушия исполненной вестью.
– Каково письмецо-с и каков этот человек, мой почтенный Федор Федорыч? – воскликнул Петр Михайлыч, кончив чтение.
– Чудный, должно быть, он человек! – подхватила Настенька.
– Чудеснейший, – повторил Петр Михайлыч, – сердца благородного, ума возвышенного – чудеснейший!
– Что там в газете пишут? – сказал Калинович, берясь за голову, как бы не слыхавший ничего, что вокруг него говорилось.
– А вот сейчас, – отвечал Петр Михайлыч и, развернув газету, начал читать: – «Фельетон; литературные новости». Ну, что такое литературные новости? Посмотрим, – проговорил он, продолжая:
– «Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде «фимиам с вам»; не повестью госпожи Д…, которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова «О римских когортах», от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)…»
– Что же это такое? – сказал Петр Михайлыч, останавливаясь читать. – Тут покуда одна перебранка… Экой народ эти господа фельетонисты!
– Продолжайте, папаша; верно дальше есть что-нибудь, – перебила с нетерпением Настенька.
Петр Михайлыч продолжал:
– «Но чем же возбуждено наше удовольствие? – спросит, наконец, читатель. Отвечаем: удовольствие это доставило нам чтение повести г. Калиновича, имя которого, сколько помнится, в первый раз еще встречаем мы в печати; тем приятнее для нас признать в нем умного, образованного и талантливого беллетриста. От души желаем не ошибиться в наших ожиданиях, возлагаемых на г. Калиновича, а ему писать больше, и полнее развивать те благородные мысли, которых, помимо полного драматизма сюжета, так много разбросано в его первом, но уже замечательном произведении».
При чтении последних строк Калинович беспрестанно менялся в лице: видно было, что похвалы эти ему были очень приятны, хоть он и старался это скрыть.
– Ах, как я рада! – сказала Настенька и закрыла глаза руками.
– Славно, славно! – говорил Петр Михайлыч. – И вы, Яков Васильич, еще жаловались на вашу судьбу! Вот как она вас потешила и сразу поставила в ряду лучших наших литераторов.
– Кто ж этого мог ожидать? – отвечал Калинович.
– И я не думала, – сказала Настенька.
– А я так думал и ожидал, – подхватил Петр Михайлыч. – Стало быть, у меня, у старого словесника, есть тоже кой-какое пониманье. Я как прослушал, так и вижу, что хорошо!
– И я, папаша, видела, что хорошо! – возразила Настенька. – Но чтоб так, вдруг, всем понравилось… Я думаю, ни один литератор не начинал с таким успехом.
– Немногие, – отозвался Калинович, продолжая ходить взад и вперед по комнате и стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы.
Петр Михайлыч заметил это и, показывая на него глазами, шепнул Настеньке:
– За душу, за сердце, значит, тронуло!
– Однако позвольте взглянуть, как там напечатано, – сказал Калинович и, взяв книжку журнала, хотел было читать, но остановился… – Нет, не могу, – проговорил он, опять берясь за голову, – какое сильное, однако, чувство, видеть свое произведение в печати… читать даже не могу!
– Ничего, сударь, ничего; и не стыдитесь этого: это слезы приятные; а я вот что теперь думаю: заплатят они вам или для первого раза и так сойдет?
– Конечно, заплатят, – отвечал Калинович, – по пятидесяти рублей серебром они обыкновенно платят за лист: это я наверное знаю.
– По пятидесяти, – повторил Петр Михайлыч и, сосчитав число листов, обратился к дочери: – Ну-ка, Настенька, девять с половиной на пятьдесят – сколько будет?
– Четыреста семьдесят пять, – отвечала та.
– Недурно! Есть на что выпить, – подхватил Петр Михайлыч.
– А я и забыл выпить, – сказал Калинович, – кого бы послать за шампанским?
– Нет, погодите, – перебил Петр Михайлыч, – давеча я пошутил. Прежде отправимтесь-ка за ефимоны в монастырь, да отслужите вы, Яков Васильич, благодарственный молебен здешнему угоднику.
– Ах, да, сделайте это, Яков Васильич! – подхватила Настенька. – Я большую веру имею к здешнему угоднику.
– Я очень рад, – отвечал Калинович.
– Непременно, непременно! – подтвердил Петр Михайлыч. – Здесь ни один купец не уедет и не приедет с ярмарки без того, чтоб не поклониться мощам. Я, признаться, как еще отправлял ваше сочинение, так сделал мысленно это обещание.
В это время вошла Палагея Евграфовна совсем одетая в свой шелковый, опушенный котиком капор, драдедамовый салоп и очень чем-то недовольная.
– Что это, Петр Михайлыч, приказали идти вместе, а тут сами сидите? Давным-давно благовестят, – сказала она.
– Знаю, сударыня, знаю, – ничего: мы идем все в монастырь; ступай и ты с нами. А ты, Настенька, пойди одевайся, – говорил старик, проворно надевая бекеш и вооружаясь тростью.
– Ну, вот, в монастырь выдумали: еще дальше!.. Не все равно молиться?.. Придем к кресту!.. – бормотала экономка и пошла.
– Идем, идем, – говорил Петр Михайлыч, идя вслед за ней и в то же время восклицая: – Скорей, Настасья Петровна! Скорей! Вечно вас дожидайся!
Настенька, наконец, вышла и вместе с Калиновичем нагнала отца и экономку на половине пути.
Монастырь, куда они шли, был старинный и небогатый. Со всех сторон его окружала высокая, толстая каменная стена, с следами бойниц и с четырьмя башнями по углам. Огромные железные ворота, с изображением из жести двух архангелов, были почти всегда заперты и входили в небольшую калиточку. Два храма, один с колокольней, а другой только церковь, стоявшие посредине монастырской площадки, были тоже старинной архитектуры. К стене примыкали небольшие и довольно ветхие кельи для братии и другие прислуги.
Когда Петр Михайлыч с своей семьей подошел к монастырю, там еще продолжался унылый и медленный великопостный звон в небольшой и несколько дребезжащий колокол. Служили в теплой церкви, о чем можно было догадаться по сидевшему около ее входа слепому старику-монаху, в круглой скуфейке и худеньком черном нанковом подряснике, подпоясанном ремнем. Старик этот, слепой от рождения, несколько уже лет служил чем-то вроде монастырского привратника. В тридцать градусов мороза и в июльские жары он всегда в одном и том же, ничем не подбитом нанковом подряснике и в худых, на босу ногу, сапогах, сидел около столика, на котором стояла небольшая икона угодника и покрытое с крестом пеленою блюдо для сбора подаяния в монастырь. Когда подошли наши богомольцы, слепой тотчас же услышал и встал.
– Святому угоднику и чудотворцу, – проговорил он, кланяясь в пояс.
Все помолились. Петр Михайлыч положил на блюдо гривенник. Калинович сделал то же. Церковную паперть, куда они вошли, составлял огромный коридор, по которому шаги их отдались в высоких сводах чутким эхом. Коридор этот, как и во многих старинных церквах, был почти темный, но с живописью на стенах из ветхого завета. Петр Михайлыч долго осиливал всплошь железную церковную дверь, которая, наконец, скрипя, тяжело распахнулась. Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее было впечатление, что они ничего не говорили об искусстве, а напоминали мощи.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке