Герой мой был слишком еще молод и слишком благовоспитан, чтобы сразу втянуться в подобного рода развлечение; да, кажется, и по характеру своему был совершенно не склонен к тому. Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи, как в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых людей; а может быть, к тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя таким образом вечера, молодой человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил в училище, где, как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было – уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр. В четверг, который был торговым днем в неделе, многие из учеников, мещанских детей, не приходили в класс и присутствовали на базаре: кто торговал в лавке за батьку, а кто и так зевал. Калинович, узнав об этом, призвал отцов и объявил, что если они станут удерживать по торговым дням детей, то он выключит их. Те думали, что новый смотритель подарочка хочет, сложились и общими силами купили две головки сахару и фунтика два чаю и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом, и потом, когда в следующий четверг снова некоторые мальчики не явились, Калинович на другой же день всех их выключил – и ни просьбы, ни поклоны отцов не заставили его изменить своего решения. В продолжение классов он сидел то у того, то у другого из учителей, с явной целью следить за способами их преподавания. Лебедев, толкуя таблицу извлечения корней, не то чтоб спутался, а позамялся немного и тотчас же после класса позван был в смотрительскую, где ему с холодною вежливостью замечено, что учитель с преподаваемою им наукою должен быть совершенно знаком и что при недостатке сведений лучше избрать какую-нибудь другого рода службу. Зверолов целый месяц не ходил за охотой и все повторял.
– Вот, – говорил он, потрясая своей могучей, совершенно нечесанной головой, – долби зады! Как бы взять тебя, молокососа, да из хорошей винтовки шаркнуть пулей, так забыл бы важничать!
Румянцев до невероятности подделывался к новому начальнику. Он бегал каждое воскресенье поздравлять его с праздником, кланялся ему всегда в пояс, когда тот приходил в класс, и, наконец, будто бы даже, как заметили некоторые школьники, проходил мимо смотрительской квартиры без шапки. Но все эти искания не достигали желаемой цели: Калинович оставался с ним сух и неприветлив.
Впрочем, больше всех гроза разразилась над Экзархатовым, который крепился было месяца четыре, но, получив январское жалованье, не вытерпел и выпил; домой пришел, однако, тихий и спокойный; но жена, по обыкновению, все-таки начала его бранить и стращать, что пойдет к новому смотрителю жаловаться.
– А! Яшка Калинович, – воскликнул он, сжимая кулак и потрясая им, как трагический актер, – боюсь я какого-нибудь Яшки Калиновича! Врет он! Он не узнал меня: ему стыдно было поклониться Экзархатову, – так знай же, что я презираю его еще больше – подлец! Я в ноги поклонюсь Петру Михайлычу, а перед ним на полвершка не согну головы!.. Он отрекся от старого товарища – подлец! Ступай к нему, змея подколодная, иди под крыло и покровительство тебе подобного Калиновича! – продолжал он, приближаясь к жене; но та стала уж в оборонительное положение и, вооружившись кочергою, кричала, в свою очередь:
– Только тронь! Только тронь! Так вот крюком оба глаза и выворочу!
Две младшие девчонки, испугавшись за мать, начали реветь. На крик этот пришел домовый хозяин, мещанин, и стал было унимать Экзархатова; но тот, приняв грозный вид, закричал на него:
– Плебей, иди вон!
Но плебей не шел. Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и того, какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова. Это же самое подтвердил и хозяин дома. Калинович выслушал их очень внимательно и спокойно.
– Очень хорошо, распоряжусь, – сказал он и велел им идти домой, а сам тотчас же написал городничему отношение о производстве следствий о буйных и неприличных поступках учителя Экзархатова и, кроме того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось и когда глупой Экзархатовой растолковали, какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась ему в ноги.
– Батюшка, – молила она, – не пусти по миру! Мало ли что у мужа с женой бывает – не все в согласии живут. У нас с ним эти побоища нередко бывали – все сходило… Помилуй, отец мой!
Пришел и хозяин дома с этой же просьбой.
– Я, сударь, говорит, не ищу; вот те царица небесная, не ищу; тем, что он человек добрый и дал только тебе за извет, а ничего не ищу.
На все эти просьбы Калинович отвечал:
– Я ничего теперь больше не могу сделать с своей стороны, – и не стал больше слушать.
Экзархатова бросилась после этого к Петру Михайлычу и рассказала ему все, как было.
– Дура вы, сударыня, хоть и дама! Кутить да мутить только умеете! – отвечал он ей.
– Батюшка, Петр Михайлыч, если бы я это знала! Принимаючи от нас просьбу, хоть бы вспыхнул: тихо да ласково выслушал, а сам кровь хочет пить – аспид этакой!
– То-то и есть, а меня так потатчиком называли, – проговорил Петр Михайлыч и пошел к Калиновичу.
– Яков Васильич, отец и командир! – говорил он, входя. – Что это вы затеяли с Экзархатовым? Плюньте, бросьте! Он уж, ручаюсь вам, больше никогда не будет… С ним это, может быть, через десять лет случается… – солгал старик в заключение.
– Я ничего не могу теперь сделать, – отвечал Калинович и объяснил, что он донес уже директору.
– Ах, боже мой! Боже мой! – говорил Петр Михайлыч. – Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать – нехорошо… нехорошо… – повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка.
Ходатайство его было по возможности успешно: Экзархатову сделали строгий выговор и перевели в другой город. Когда тот пришел прощаться, старик, кажется, приготовлялся было сделать ему строгое внушение, но, увидев печальную фигуру своего любимца, вместо всякого наставления спросил, есть ли у него деньги на дорогу. Экзархатов покраснел и ничего не отвечал. Петр Михайлыч потихоньку и очень проворно сунул ему в руку десять рублей серебром. Экзархатов вместо ответа хотел было поймать у него руку и поцеловать, но Годнев остерегся. Из первого же города бедняк прислал письмо, которое все было испещрено пятнами от слез. Читая его, Петр Михайлыч расчувствовался и сам прослезился. Когда Настенька спросила его, что такое с ним, он отвечал:
– В гроб с собой возьму это письмо! Царь небесный простит мне за него хоть один из моих грехов.
Вскоре пришел Калинович и, заметив, что Петр Михайлыч в волнении, тоже спросил, что такое случилось. Настенька рассказала.
– В гроб, сударь, возьму с собой это письмо! – повторил и ему Петр Михайлыч.
Калинович в ответ на это только переглянулся с Настенькой, и оба слегка улыбнулись.
Вообще между стариком и молодыми людьми стали постоянно возникать споры по поводу всевозможных житейских случаев: исключали ли из службы какого-нибудь маленького чиновника, Петр Михайлыч обыкновенно говорил: «Жаль, право, жаль!», а Калиновичу, напротив, доставляло это даже какое-то удовольствие.
– С ним не то бы еще надобно было сделать, – замечал он.
– Эх, Яков Васильич! – возражал Петр Михайлыч. – Семьянин, сударь! Чем теперь станет питаться с семьей?
– Он делал зло тысячам, так им одним с его семьей можно пожертвовать для общей пользы, – отвечал Калинович.
– Знаю-с, – восклицал Петр Михайлыч, – да постращать бы сначала, так, может быть, и исправился бы!
Затевалась ли в городе свадьба, или кто весело справлял именины, Петр Михайлыч всегда с удовольствием рассказывал об этом. «Люблю, как люди женятся и веселятся», – заключал он; а Калинович с Настенькой начнут обыкновенно пересмеивать и доказывать, что все это очень пошло и глупо, так что старик выходил, наконец, из себя и даже прикрикивал, особенно на дочь, которая, в свою очередь, не скрываясь и довольно дерзко противоречила всем его мягким и жизненным убеждениям, но зато Калиновича слушала, как оракула, и соглашалась с ним безусловно во всем.
Когда Петр Михайлыч начал в своей семье осуждать резкие распоряжения молодого смотрителя по училищу, она горячо заступалась и говорила:
– Не может же благородно мыслящий человек терпеть это спокойно!
Фразу эту она буквально заимствовала у Калиновича.
– Зло есть во всех, – возражал ей запальчиво Петр Михайлыч, – только мы у других видим сучок в глазу, а у себя бревна не замечаем.
– Что ж, папенька, неужели же Калинович хуже всех этих господ? – спрашивала Настенька с насмешкой.
– Я не говорю этого, – отвечал уклончиво старик, – человек он умный, образованный, с поведением… Я его очень люблю; но сужу так, что молод еще, заносчив.
Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал его каждый день обедать, и когда тот не приходил, он или посылал к нему, или сам отправлялся наведаться, не прихворнул ли юноша.
Насчет дальнейших видов Палагеи Евграфовны старик был тоже не прочь и, замечая, что Калинович нравится Настеньке, любил по этому случаю потрунить.
– Кого ты ждешь, по ком тоскуешь? – говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в ту сторону, откуда должен был прийти молодой смотритель.
Настеньке было это досадно. Провожая однажды вместе с капитаном Калиновича, она долго еще с ним гуляла, и когда воротились домой, Петр Михайлыч запел ей навстречу:
Как вчера своего милого
Провожала далеко!
Настенька вспыхнула.
– Что это, папенька, за шутки? Это обидно! – проговорила она и ушла в свою комнату.
Чрез полчаса к ней явился было капитан.
– Братец очень огорчен, что вы сердитесь на них. Подите помиритесь и попросите у них прощения, – проговорил он.
Но Настенька не пошла и самому капитану сказала, чтоб он оставил ее в покое. Тот посмотрел на нее с грустною улыбкою и ушел.
Вообще Флегонт Михайлыч в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с тем в гостиной – и он был тут же; переходили молодые люди в залу – и он, ни слова не говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более того ничего не выражал и не высказывал.
Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце – и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: «Что вам угодно?»
– Подлинно, матери мои, человека не узнаешь, пока пуд соли не съешь, – говорила она, – то ли уж мне на первых порах не нравился мой постоялец, а вышел прескупой-скупой мужчина. Кусочка, матери мои, не уволит дома съесть, белого хлебца к чайку не купит. Все пустым брандыхлыстом брюхо наливает, а коли дома теперь сидит – как собака голодный, так без ужина и ляжет. Только и кормится, что у Годневых; ну а те, тоже знаем, из чего прикармливают. Девка-то, говорят, на стену лезет – так ей за этого жениха желается, и дай бог ей, конечно: кто того из женщин не желает?
Все эти слухи глубоко поразили сердце все еще влюбленного Медиокритского. Ровно трои сутки молодой столоначальник пил с горя в трактире с приятелем своим, писцом казначейства Звездкиным, который был при нем чем-то вроде наперсника: поверенный во всех его сердечных тайнах, он обыкновенно курил на его счет табак и жуировал в трактирах, когда у Медиокритского случались деньги. Разговор между приятелями был, как видно, на этот раз задушевный. Медиокритский держал в руках гитару. Потрынькивая на ней в раздумье, он час от часу становился мрачней и начинал уж, как говорится, «погасать».
– Саша!.. Друг!.. Сыграй что-нибудь, отведи мою душу! – начал Звездкин, тоже сильно выпивший.
Медиокритский вместо ответа взял в прищипку на гитаре аккорд и запел песню собственного сочинения:
Знаешь девушку иль нет,
Черноглазу, черноброву?
Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
Как та девушка живет,
С кем любовь свою ведет?
Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
Ходит к ней, знать, молодец,
Не боярин, не купец.
Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
– А прочее сами понимайте и на ус мотайте! – заключил он и, взъерошив себе еще больше волосы, спросил две пары пива.
– Слушай, Саша! Я тебя люблю и все знаю и понимаю, – продолжал Звездкин.
– Погоди, постой! – начал Медиокритский, ударив себя в грудь. – Когда так, правду говорить, она и со мной амурничала.
– Знаю, – подтвердил Звездкин.
– Постой! – перебил Медиокритский, подняв руку кверху. – Голова моя отчаянная, в переделках я бывал!.. Погоди! Я ее оконфужу!.. Перед публикой оконфужу! – И затем что-то шепнул приятелю на ухо.
– Важно, Саша! Слушай! Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я тебе это говорю, ну, и баста! – подтвердил Звездкин.
– И баста! – подтвердил Медиокритский совершенно уж потухающим голосом.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке