1969 год. Знаю, что в соседнем со мной доме живет один из интереснейших и уже известных на Западе художников – Владимир Яковлев. Однажды Борис Сафронов, живший с ним в одном доме и хорошо знавший его, привел меня к нему. Познакомились. Небольшая двухкомнатная квартирка, Володя живете родителями, работает в восьмиметровке. Старый диван, столик, краски и огромное количество работ – на диване, на полу, на стенах. Цветочек, цветочек, цветочек… Загадочные, наивные, беззащитные цветы, не от мира сего, как и он сам. Маленького роста, полуслепой, полусумасшедший гений московского андеграунда. (По словам Бориса Сафронова, Володя полгода дома, полгода в психушке. Такой вот творческий ритм.) Смотрим его гуаши, опять цветы, собаки, странные портреты. Гуаши сделаны на ватманских листах, а с другой стороны какие-то технические чертежи. Володя немногословен, все время щурится и курит. Вдруг спрашивает меня: «У Ваших родителей есть ордена?» «Не-е-т», – удивленно отвечаю. – «А Вам зачем?» «Хочу написать чей-нибудь портрете орденами». – Помолчал. – «Сейчас это очень модно». В скором времени я узнал, что родители в очередной раз, с началом обострения, сдали его в психушку.
В Художественном училище памяти 1905 года мне посчастливилось учиться у Осипа Абрамовича Авсияна, педагога от Бога, интеллигентного и эрудированного человека. Он пытался привить нам вкус, культуру, профессиональное отношение к искусству. Осип Абрамович примечал меня, называя в шутку «маэстро», а мне нравилось показывать на занятиях по композиции свои работы. Показы всегда выливались в бурные, дельные обсуждения. Высшей похвалой в его устах было: «А вот это, по-моему, ничего» или «А вот это серьезно». Это был бесценный опыт, настоящая школа. До нашего училища Авсиян недолго преподавал в Строгановке, но ушел оттуда из-за консервативного духа, царящего там – никакого формализма, даже имена Пикассо и Леже, работы которых он часто разбирал с нами, были под запретом.
Как-то Осип Абрамович рассказал интересную историю про Михаила Врубеля, который, согласно легенде, преподавал в Строгановке только один день. Тем не менее теперь там висит его портрет, в ряду других педагогов разных лет.
Так вот, Врубель пришел на занятие и дал студентам задание нарисовать орнамент из цветов. Студенты долго пыхтели, стараясь не осрамиться перед известным художником, но в итоге нарисовали сплошные банальности. Тогда Врубель сам стал рисовать орнаменты и студенты увидели чудо. Рисунки появлялись один за другим, все разные, замысловатые и один красивее другого. Когда набралась целая кипа рисунков, Врубель молча встал и, тихо попрощавшись, вышел из аудитории. Больше он в училище не появлялся. Вот такая история. А студентам все-таки повезло – они увидели, как работает Великий Мастер, а это дорогого стоит.
Лето 1973 года. Мы, компания художников из Москвы, живем в ранее пустовавшей избе в деревне Шишкино, близ Ферапонтово, пишем этюды, размышляем о живописи. Новый Барбизон. У нас сухой закон. На мой день рождения купили в сельпо одну бутылку кирилловского вермута на шестерых. У местных шок. Деревенская норма – шесть бутылок на одного в день.
Необыкновенное, мистическое, незабываемое ферапонтовское лето, полное открытий и откровений.
Здесь я увидел чудом сохранившиеся фрески Дионисия и понял, что росписи в Сикстинской капелле его современника Микеланджело вульгарны и натуралистичны.
Именно здесь, вглядываясь в цветные дали, я начал понимать, что такое структура пейзажа.
Здесь я увидел двойную радугу над Ферапонтовым монастырем. (Изобразить невозможно, обвинят в излишней красивости. Но я это видел!) И мне впервые захотелось молиться.
Здесь я впервые усомнился, что земля круглая – только солнце село на западе, тут же встает на востоке.
Здесь мы познакомились с чудесными людьми – Сергеем Сергеевичем Дмитриевым, профессором-историком из МГУ и его женой Региной Генриховной, ставшими нашими друзьями на многие годы.
Только здесь можно было увидеть незабываемое зрелище: гарцующего по полям на белом коне доброго молодца Колю Обухова с развивающейся бородой, в красной рубахе и белой кепке (к восторгу местных телятниц и заезжих художниц), и дающего с коня указания художникам, как правильно брать на холсте отношение земли и неба.
Здесь, теплым летним вечером, в свой день рождения, я, после полстакана вермута, написал свой лучший этюд, по мнению некоторых, почти де Сталь. (А говорят, что выпивать нехорошо.)
Здесь осталось мое сердце, здесь мой Грааль…
Как-то вечером на берегу Бородавского озера, прямо под стенами монастыря, кто-то разжег большой костер и к нему стали стекаться жившие в округе художники, приехавшие в Ферапонтово из разных мест. Собралось десятка полтора, все трезвые и серьезные. Говорили мало, больше просто молчали. Я посмотрел вверх. На фоне темно-синего неба, в отблесках пламени светились стены Ферапонтова монастыря. Мне подумалось, что много веков тому назад на этом же самом месте, возле костра, сидели монахи и с ними Дионисий с сыновьями, наверно, они тоже молчали, мысленно разговаривая с Богом, ибо здесь, как нигде, ощущается близость к Нему.
Позже я еще несколько раз приезжал в Ферапонтово, жил здесь, писал, и всегда ощущение какого-то радостного чуда не покидало меня.
Начало 80-х. Решил повести свою маленькую дочку на выставку художников-авангардистов на Малой Грузинской, где выставился и сам. Подходим к дверям. На крыльце, загородив вход на выставку, лежит пьяный человек. Глаза закрыты, на лице счастливая улыбка. Мы подошли, и я говорю: «Смотри, Наташенька, это великий русский художник Анатолий Зверев».
Мы осторожно перешагнули через неподвижно лежащее тело и вошли в вестибюль. И многие, кто шел на выставку, переступали, не догадываясь, что этот человек – последняя легенда московского андеграунда, чьи работы в скором времени будут украшать лучшие коллекции и галереи мира.
Году, помнится, в 83-м я бродил по молодежной выставке в Манеже в огорчении оттого, что мои театральные плакаты не повесили, хотя на выставку взяли. Неожиданно мой взгляд остановился на трех небольших живописных работах, скромно висевших в углу. Имя художника было в траурной рамке, дата смерти – недавняя. Попытаюсь по памяти описать эти работы, хотя по прошествии времени это нелегко, а главное в них – состояние – передать словами просто невозможно. Написаны они были в сдержанной, приглушенной гамме и очень простой эскизной манере.
На первом холсте – человек, больше похожий на тень, в больничной пижаме, с серым пятном вместо лица, стоит возле двери палаты. Дверь приоткрыта, и возникает ощущение, что сейчас человек-тень исчезнет, растает за этой дверью.
Второй холст – похороны. Понурая толпа несет гроб. Все написано очень условно, схематично, как в тумане, и напоминает страшный сон.
Но третий холст потряс меня своей унылой безысходностью. Больничный туалет и в перспективе три белых унитаза. И все.
Более жуткого символа одиночества и беззащитности перед неотвратимо надвигающейся смертью я до сих пор не видел ни у одного художника. Все аллегории на эту тему – наивные страшилки. У меня, хорошо знакомого с подобными «интерьерами», больно защемило в груди и все вокруг показалось ненужной суетой. Передо мной были работы – подлинное переживание реалий уходящей жизни, без прикрас и пафоса, образы отчаяния в своей простоте и откровенности, атрибуты мучительно монотонной больничной повседневности. Они, эти тихие работы, стали для автора последним вздохом зыбкой надежды перед погружением в никуда.
Я мысленно поблагодарил художника за хорошую живопись, за пример творческого мужества на краю бездны и философски-спокойный взгляд на неизбежное и, конечно, его друзей, выставивших работы своего умершего коллеги. К сожалению, его имени я не запомнил, оно растворилось в череде лиц и событий.
Никакими плакатами я с тех пор больше не занимался.
Начало 80-х. Я в гостях у моего друга Виталия Степановича Грибкова. Степаныч который день пьет, злой, рычит, глаза бешеные. Пришел Альфред Михайлович Солянов, поэт и бард, принес гитару, потом пришел еще кто-то. Выпивка, песни, опять выпивка, опять песни. Фред в ударе. В какую-то хмельную голову приходит здравая мысль: сей момент распродать куски накануне порезанного Степанычем собственного произведения. Вообще Виталий Степанович принадлежит к категории странных художников, которые сначала заказывают идеальный подрамник, натягивают роскошный холст, тщательно, по всем правилам, его грунтуют, потом что-то на нем пишут, а затем в подпитии кромсают несчастную холстину ножом. Так случилось и в этот раз – очередная «обнаженка», разочаровавшая автора, пошла под нож. Я не знаю, что Степанычу нравится больше – писать холст или резать его, а может, это единый процесс. Уже не помню, кто и что купил, но шумели много. Тем не менее я приобрел, кажется, за три рубля (бутылка водки по тем временам) небольшой кусок холста, на котором просматривалась желтая грудь с зеленым соском. Этот фрагмент уничтоженного «шедевра» хранился у меня лет двадцать, пока не пропал при переезде.
Фред Солянов умер, «желтая грудь» отправилась гулять, как нос майора Ковалева, то вино давно выдохлось, но этот веселый вечер-аукцион «одной картины для всех» в памяти остался.
Время – безжалостная штука. Упустив, его можно догнать и даже перегнать (не всегда), но остановить или перехитрить его невозможно, а оно может обмануть, дав иллюзию власти над собой. Можно завоевать пространство (в частности, информационное), но Время – этот строгий критик и судья – когда-нибудь отомстит, все отнимет, все поставит на свои места.
К чему я это?
Однажды мне на глаза случайно попался журнал «Искусство» за 1938 год, посвященный художественной выставке «20 лет Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Восторженно-хвалебные статьи, большие репродукции многофигурных картин на темы «непобедимой и легендарной». Одна мне запомнилась своей нелепостью – «Комбинированная атака танков и конницы».
Об этой помпезной чепухе не стоило бы рассказывать, но на последней странице журнала я обнаружил статью, резко контрастирующую со всем остальным. Это была рецензия на выставку Павла Кузнецова с небольшой черно-белой репродукцией – букет цветов. То, что эта статья была критической, сказать мало, она была разгромно-уничтожающей, с полным набором обвинений в духе того времени и чем-то напоминала донос. Автора той статьи я не запомнил, да и не надо.
Ну, где теперь те художники и те картины типа «Буденный и Ворошилов учат художников рисовать лошадей» (была и такая), а имя Павла Кузнецова в ряду величайших русских художников XX века и его картины – украшение Третьяковской галереи. Правда, там же, только в «тоталитарном зале», висят и другие «эпохальные шедевры», например, «Два вождя после дождя» художника Г. Это время продолжает насмехаться над нами.
В своих дневниках Александр Блок пишет, что из поэтов останутся только те, у кого есть «чувство пути». Наверно, это очень важно для художника – «чувство пути». Но как найти свой путь? Главное – идти…
Принято считать, что Ван Гог прожил несчастливую, полную драматизма жизнь. Конечно, это так: «потерянное детство», долгий поиск своего призвания, непризнанность и нищета, крайняя неуживчивость, эпилепсия, пресловутое отрезанное ухо, психушка и в конечном счете – самоубийство. К тому же, как известно, у него были непростые отношения с женщинами, в его живописи совершенно отсутствуют «ню», есть, правда, один ранний рисунок сидящей обнаженной женщины, и тот называется «Sorrow» («Печаль»). В общем, полный набор «ужасов» с логическим финалом. В своей книге «Художники в зеркале медицины» Антон Нойермайр пишет, что у Ван Гога был биполярный психоз («психоз счастья и страха»). Меня всегда поражало несоответствие жизни Ван Гога и его живописи, такой светлой, радостной и продуманной. Окружающие (кроме брата Тео) считали его психически больным человеком (себя Ван Гог таковым не считал). Да, у него была очень тяжелая жизнь, были эпилептические припадки и страх, связанный с ними, но патологический псих не мог написать такие картины и тем более такие письма. В одном из них художник писал брату: «Когда я один, мною время от времени овладевает чувство опьянения и тогда я уношусь в безграничность.»
Я никогда не принимал постулата «бытие определяет сознание» – сознание трансцендентно, а не имманентно бытию. В романе Солженицына «В круге первом» о тюремной «шарашке» есть персонаж – художник-заключенный, пишущий слащавые картинки для тюремного начальства, но в то же время тайно делающий эскизы для картины «всей своей жизни» – «Святой Грааль».
Даниил Андреев, будучи смертельно болен, писал в камере Владимирского централа свой знаменитый трактат по метаистории «Роза мира», вертухаи отбирали черновики, но при выходе из тюрьмы Даниилу Андрееву их вернули – так было угодно провидению.
О проекте
О подписке