Было страшно Шишину, что сон такой ему приснился страшный, что задушил его Бобрыкин ненавистный, как собаку последнюю, веревкой, и, только рассвело, он к матери пошел узнать, не вещие ли сны с субботы на воскресенье снятся.
Мать была в постели, читала книгу.
«Евангелие читает», – подумал Шишин хмуро. Шишин не любил, когда Евангелие читала мать.
Светила лампа. Босые ноги Шишину лизал сквозняк. «Это форточка у матери всегда открыта», – переступая в сквозняке ногами, думал Шишин и ждал, что мать ответит, не вещий ли ему приснился сон.
– Нет, не вещий, – сказала мать, но все же встала и, в стопочку налив святой воды, велела выпить залпом.
– Пей, от греха подальше, – сказала мать, и Шишин выпил залпом мутную густую воду, морщась от холодного и металлического вкуса. Остатками со дна мать окропила волосы ему и сверху три раза лоб перекрестила.
Шишин не любил, когда его кропят и крестят, и, встряхиваясь по-собачьи, втягивая пальцы в рукава, пошел скорей умыться и долго мылил язычком обмылка лоб и шею и волосы сушил, как будто их помыли, феном.
Был православный праздник Сретенья Господня, мясопустная неделя, и на завтрак мать Шишину дала тарелку перловой каши, без молока и без изюма, и бутерброда с сыром даже не дала. Он попросил тогда у матери сварить ему сосиску, но и сосисок было Шишину нельзя на мясопустной.
В доме было тихо, скучно, тикали часы, журчал бачок. На кухне в облупленном и ржавом тазе яблоки пылились и мандариновая корка сохла на полу. Шишин задумчиво ходил по коридору, выглядывая из трельяжа, и, выглянув, показывал кривую рожу, делал страшно пальцы и, сделав страшно пальцы, быстро отходил.
– Докорчишься, чумной! Язык сломаешь, – сказала мать, по коридору проходя, и, сделав страшно пальцы матери в ссутуленную спину, Шишин снова посмотрел в трельяж. «Врет, – думал он, – язык так не сломаешь!» – И, высунув язык, до носа кончиком достал проверить, нельзя ли будет так сломать его. И вздрогнул.
– Вот напугают сзади, и останешься таким! – пообещала, обернувшись, мать. – И так – такой, а будет – хоть давись.
И в комнату ушла. На дверь закрылась.
«Не останусь…» – подумал он и, от трельяжа отойдя, издалека смотрел, с опаской, убедиться, что снова мать грозила на́ воду, зазря…
Мать за стеной Евангелие читала, ниже этажом Танюша с дочкой Оленькой жила. «Бобрыкин ненавистный тоже с ними», – думал он и, думая, садился на колени, и, отгибая коврик, ухо к полу прислонял, чтобы услышать, как живут они, но ничего не слышал. «Надо все-таки Бобрыкина убить…» – подумал он и вышел в общий коридор, чтоб взять стремянку. Но стремянка грохотала, гремела, и на грохот вышла мать.
Мать была седая, длинная как палка, сердитая, в халате сером, беззубая. Из тапок торчали дырки пальцев с нестриженными желтыми ногтями.
– Чего полез-то? – неприветливо спросила мать и зло смотрела снизу, как Шишин на антресолях копошится.
– Ищу веревку, – буркнул он.
– Тьфу! – сказала мать.
– Бобрыкина повешу.
– Тьфу!.. – еще раз повторила мать и снова в комнату ушла.
«Бес вверх плюет, а ангел к низу», – подумал он и, вытянув веревку с антресолей, слез, убрал стремянку и в комнату свою пошел, на ключ закрылся, положил веревку на кровать, сел сверху, дальше думать стал. «Не будет Бобрыкин ненавистный стоять и ждать, пока я задушу его веревкой, – думал Шишин дальше, – он меня сильнее. Вырвет веревку и надает по шее, как в прошлый раз…» Шишин уже не в первый раз пытался задушить Бобрыкина веревкой, но все не выходило: то Бобрыкин ненавистный не оказывался дома, если Шишин заходил душить его, то дома были Оленька с Танюшей, а при них душить Бобрыкина неловко становилось, а то вдруг, разглядев в руках у Шишина веревку, Бобрыкин отбирал ее, и приходилось Шишину идти за новой, в хозяйственный через дорогу или в другой хозяйственный, что тоже, как назло, через дорогу был.
Иногда, увидев нетерпеливо переступавшего под дверью Шишина с веревкой, Бобрыкин злился и мог крепко оттрепать за уши или брал нос Шишина в щепотку и больно крутил его, пока у Шишина в глазах не солонело.
Однажды Шишин вцепился в новую веревку и не хотел отдать Бобрыкину ее, и тот за это с лестницы спустил его, пообещав, что в следующий раз задушит Шишина и без веревки, голыми руками. «Мешок со сменкой, сволочь, на лампу в раздевалке вешал, – думал Шишин, – знал, что не достану, а буду прыгать, всех просить, чтоб сняли, а никто не снимет, а будут только гоготать, руками тыкать… Не люблю, когда руками и гогочут», – думал он.
«Ищите дурака другого гоготать и тыкать», – думал. Он любил, чтобы другого дурака искали тыкать, гоготать. Другого, не его. «В собачку еще мешком моим играли на переменке, в футбол в спортивном зале», – думал Шишин, сидя на веревке сверху, и делался мрачнее. «Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», – подумал он.
«От Танюши земляничным мылом пахнет…» – вспомнил Шишин и в ванную хотел пойти, понюхать мыло, но вовремя сообразил, что мать, пока он в ванной будет нюхать мыло, может в комнату зайти. «Найдет веревку и отнимет», – подумал Шишин и мыло нюхать в ванну не пошел.
В третьем классе повесил Шишина Бобрыкин ненавистный на ветке клена. «За ногу повесил, гад, за ногу! Вниз головой повесил», – вспомнил он и, приподнявшись, достал из-под себя веревку, улыбаясь сумрачно и странно, на колени положил и гладил как живую. Как кошку гладят. «Хорошая веревка», – думал он. «Вот если бы наоборот, наоборот! – веревку на коленях собирая в петлю, думал он, – наоборот! Я был Бобрыкин, а Бобрыкин – я, то как бы задушил его тогда веревкой этой, как бы я его повесил!» – думал он и, встав, с веревкой вместе подошел к окну.
День зимний короток, до Масленой недели сумерки в окно приходят рано, и, если включен свет, в окне двоится отраженье. Шишин свет включил и в отражении Бобрыкиным себя вообразил, веревку на плечи накинул и, затянув на шее петлю, показал Бобрыкину язык.
– Господи помилуй, ты опять?! – спросила мать из-за спины, неслышно в комнату войдя, и, вздрогнув, обернулся он с петлей на шее.
– Сними, чумной, беду накличешь! – сказала мать и отраженье вместе с Шишиным перекрестила.
Он неохотно, пальцами слепыми распустил петлю и, сняв, веревку задумчиво перебирал в руках, по узелкам считая, чтобы не забыть, с какого начал. Шишин не любил, когда к нему входила мать. Мать тоже не любила, если Шишин входит…
«Мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит», – подумал он и посмотрел на мать внимательно, с шестого узелка.
– Что вылупился?! Дай сюда! – велела мать и быстро подошла, отобрала веревку. – За хлебом, душегуб, сходи!
Всегда ходил за хлебом Шишин. Постоянно. Как на почту. Каждый день ходил. Как будто мыши в хлебнице на кухне жили.
– Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, праздник, – объяснила мать, пока возился Шишин в коридоре, пальцем помогая влезть ноге в запя́ть.
– Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! – сказала мать.
«Зачем мне ложка, – удивился Шишин, – если я ботинки надеваю?.. И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сырокопченой, сала… И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» – думал он и, взяв протянутую пятисотку, недоуменно посмотрел на мать.
– Иди-иди… Господь с тобой, – сказала мать, и Шишина опять перекрестила.
«Живого места нет на теле от креста», – подумал он и, низко натянув собачью шапку, вышел.
Шишин вышел.
Мать за ним закрыла.
В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и, лопаясь, ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела в спину, что уходит, и вернулся, пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом.
На лестничной площадке увидел Шишин ненавистного Бобрыкина, стоявшего спиной к нему, согнувшись. Бобрыкин ненавистный в длинном бархатном халате мусор вытряхивал в контейнер, и страшно, как к покойнику овчарь, выл ветер в мусорной трубе. Тихонько крался Шишин, камеру велосипедную петлей сжимая, и, так же тихо прокравшись мимо, обернулся, добежав до нижнего пролета, и, снизу посмотрев наверх, велосипедной камерой в Бобрыкина швырнул.
Пельменями из дворницкой тянуло, кислым мясом, там жили люди в таджикских байковых одеждах, с тюрбанами, с зубами золотыми, без креста. В лифтовой шахте копошились
О проекте
О подписке