«Это была бесплодная и дикая местность, где беспорядочно громоздились голые скалы, но местами между ними виднелась бархатная зеленая мурава, и одинокий ребенок знал, где ютятся цветы и вьется душистая жимолость вдоль трещин разрушенных стен. Я думал, что никогда солнце не освещало таких пленительных уголков. Мне казалось, что эта разрушенная башня – самое великое создание человеческого могущества… Я с изумленным восхищением внимал чудесным рассказам старого пастуха о древних вождях, которые из этой твердыни на борзых конях мчались в хищническом набеге на юг, в синеющие вдали Тевиотские горы и, возвращаясь домой, наполняли покой замка весельем и шумными пирами. Мне казалось, что под разрушенными сводами ворот все еще раздаются звуки военных труб и конский топот, а за ржавыми решетками бойниц чудились суровые лица, испещренные шрамами… И около зимнего очага я также слышал рассказы, то грустные, то веселые…» Эти рассказы восторженный мальчик переживал всем своим существом. Самые теплые строки посвящены воспоминаниям о любимом деде и его друзьях, всегда бывших снисходительными и ласковыми с шаловливым и балованным ребенком. «До настоящего времени (1836), – продолжает в своей автобиографии Вальтер Скотт, – со мной живут в соседстве две старухи, находившиеся в услужении в Санди-Ноэ, когда был привезен туда больной двухлетний ребенок. Одна из них, Тибби Гентер, хорошо помнит его приезд и то, что он «был милый, добронравный мальчик и любимец всех в доме». «Молодые доильщицы овец с радостью, – рассказывает она, – носили его на спине по скалам; он был очень сметлив и скоро знал каждую овцу и ягненка не хуже, чем скотницы». Но самое большое удовольствие испытывал мальчик в обществе старого пастуха, Санди Ормистона, о котором упоминается в названном выше предисловии к шестой песни поэмы «Мармион». Если ребенок встречал Санди утром, то не отставал от него, пока тот не сажал его на плечо и не уносил с собою; пастух лежа наблюдал за вверенным ему стадом, и ребенок сидел возле него.
Пастух на рожке подавал особенный сигнал служанкам, находившимся на ферме, стоявшей у подножия холмов, когда ребенок выражал желание вернуться домой. Поэт впоследствии говорил своему другу, мистеру Скину, с которым провел летний день среди хорошо памятных ему скал, что ему доставляло наслаждение целый день валяться на траве среди стада и что «этот род товарищества, заключенного им таким образом с овцами и ягнятами, заставил его полюбить их на всю жизнь». Рассказывают, что его однажды забыли на холме, когда вдруг собралась гроза; тут только тетка вспомнила о нем и побежала его отыскивать; она нашла его лежащим на спине, он хлопал в ладоши и при каждом появлении молнии кричал: «Славно, славно!»
«Здесь, в Санди-Ноэ, – говорится далее в автобиографии, – в доме моего деда, мне пришлось испытать первые сознательные впечатления жизни – и я отчетливо помню себя в довольно причудливом виде и положении. В числе средств, к которым прибегали для излечения моей хромоты, кто-то посоветовал, чтобы всякий раз, когда заколют овцу для домашнего употребления, меня, раздетого донага, пеленали в шкуру, еще неостывшую после того, как ее сняли с животного. Хорошо помню, как я в этом татарском одеянии лежал на полу маленькой гостиной фермы, между тем как мой дед, почтенный старик с белыми волосами, употреблял всевозможные средства, чтобы заставить меня ползать. Припоминаю также, как покойный сэр Дж. Макдугал из Макерстоуна помогал ему в его попытках. Он, Бог его знает как, приходился нам сродни, и я до сих пор точно вижу его и его старомодный военный костюм отставного полковника: на нем была маленькая треугольная шляпа, украшенная галунами, вышитый красный жилет и светлый сюртук; седые волосы его были собраны в косу на военный лад; он стоял передо мною на коленях и волочил по ковру часы, стараясь вызвать во мне желание ползти за ними. Добродушный старый воин и ребенок, завернутый в овечью шкуру, вероятно, представляли странное зрелище для постороннего зрителя. Это происходило, по-видимому, в то время, когда мне шел третий год.
Моя бабушка несколько лет продолжала управлять фермою при помощи второго брата моего отца, мистера Томаса Скотта, жившего в Креминге в качестве управляющего этим поместьем, принадлежавшим мистеру Скотту из Данесфилда. Это было в самый разгар войны за американскую независимость, и я помню, что с нетерпением ожидал еженедельного приезда дяди (мы иначе не получали никаких новостей), чтобы услышать о поражении Вашингтона, точно я имел личную и серьезную причину питать к нему недоброжелательство; не знаю почему, но это было для меня как-то связано с горячею симпатиею к фамилии Стюартов, возбужденною во мне первоначально песнями и рассказами якобитов. Мое политическое настроение сильно поддерживалось тем, что в моем присутствии говорили о жестокости казней в Карляйле и горной Шотландии после битвы при Куллодене. Некоторые наши дальние родственники тогда погибли, и я помню, что питал за это к герцогу Кумберландскому недетскую ненависть. Мистер Курл, фермер в Гетбюри, муж одной из моих теток, присутствовал при их казни; вероятно, от него я впервые услышал эти трагические рассказы, произведшие на меня столь сильное впечатление. Местные сведения, которые, вероятно, повлияли на образование моего будущего вкуса и на выбор занятий, я заимствовал из старых песен и рассказов, составлявших развлечение уединенно жившей в деревне семьи».
Вальтеру Скотту было около четырех лет, когда его повезли на воды в Бат, надеясь излечить хромоту. Здоровье его в общем было хорошим, жизнь в деревне сделала свое дело: он отлично бегал, несмотря на свою хромоту, лазал по горам и катался на пони, на которого садился без посторонней помощи; прибавим, что пони был не выше ньюфаундлендской собаки. По дороге в Бат заехали в Лондон, и поэт упоминает, что когда через двадцать пять лет он снова посетил Лондонскую башню и Вестминстерское аббатство, то удивился, насколько точны были его воспоминания о них. «С тех пор я стал гораздо более доверять воспоминаниям своего детства», – прибавляет он. Бат принес мало пользы его здоровью. Здесь он выучился читать в небольшой школе под руководством одной старой дамы. Иногда ему давала уроки жившая с ним тетка. «Впоследствии, – пишет Вальтер Скотт, – я взял несколько уроков чтения у мистера Стокера из Эдинбурга и у пастора Клива. Но я не приобрел правильного произношения и вообще остался дурным чтецом».
Одно из самых сильных впечатлений, пережитых здесь Вальтером, было первое посещение театра – давали комедию Шекспира «Как вам угодно». Он подробно описывает это в «Очерке жизни актера Кембла».
Из Бата мальчика перевезли сначала в Эдинбург, а затем снова в Санди-Ноэ. Во время пребывания в Эдинбурге шестилетнего Вальтера Скотта видела приятельница его матери, миссис Кокбурн; она описывает его как самого гениального ребенка, какого ей когда-либо приходилось видеть: «Он читал своей матери вслух стихи, когда я вошла. Я просила его продолжать – это было описание кораблекрушения. Его волнение росло вместе с грозою. “Мачта упала! – восклицал он. – Вот ее унесло водою… они все погибнут!..” Весь взволнованный, он обращается ко мне, говоря: “Это слишком печально, я лучше прочитаю вам что-нибудь повеселее”. По уходе дамы он сказал тетке, что миссис Кокбурн, которая о многом разговаривала с ним, ему очень понравилась, потому что она – такой же «виртуоз», как он сам. «Милый Вальтер, – отвечала тетка, – что такое „виртуоз“?» – «Разве вы не знаете? Это человек, который желает все знать».
Эдинбург.
Фотография сделана между 1860 и 1890 гг.
Из Санди-Ноэ, где ребенок пробыл лето, тетка на несколько недель взяла его в Престонпанс, местечко на берегу моря. Надеялись, что морские купанья излечат его хромоту. Здесь он познакомился со старым отставным военным по имени Дальгетти, который, найдя в ребенке прилежного слушателя, без конца рассказывал ему о германских войнах. Старик и ребенок также часто говорили об американской войне и наконец почти рассорились из-за своих разногласий в политическом отношении. В Престонпансе жил также мистер Джордж Констэбль, старый друг отца Вальтера.
Джордж Констэбль первым познакомил Скотта с типами Шекспира, в частности с Фальстафом и Готспуром. «Не знаю, какого рода представления я тогда составил себе о них, – говорит Вальтер Скотт, – но, вероятно, они вызвали во мне известного рода идеи, потому что я интересовался ими. Вообще я думаю, что дети получают сильные импульсы к умственной деятельности, слыша вещи, которые они не вполне ясно понимают, и поэтому писать, подделываясь под понятия детей, весьма ошибочно – указывайте им только путь, и пусть они сами добиваются остального». Вальтер Скотт всю жизнь помнил едко-юмористические рассказы Джорджа Констэбля о 1745 годе, но это относится уже к более позднему времени.
Переездом из Престонпанса в родительский дом закончился период раннего детства Вальтера Скотта. В его жизни вообще произошла теперь довольно тяжелая перемена. Он был ласков, послушен и необыкновенно мягок с теми, кого любил, но с ним случались и такие вещи. Однажды его родственник Рэберн свернул шею его любимому скворцу, которого ребенку удалось наполовину приручить. «Я вцепился ему в горло не хуже дикой кошки, – говорит поэт в своем дневнике через пятьдесят лет по случаю смерти Рэберна, – так что меня насилу оторвали от него». И судя по тому, что он дальше пишет, видно, что он и в то время не вполне простил своего обидчика. С теми, кого Вальтер Скотт любил и перед кем был виноват, он поступал иначе. «Я редко, – говорит один из его учителей, мистер Митчел, – имел случай за время своего пребывания в семействе обвинить его в чем-либо, даже в пустяках, и только раз пригрозил ему строгим наказанием; но он тотчас же вскочил, бросился мне на шею и начал целовать меня». Добрый старый джентльмен прибавляет к этому рассказу следующий комментарий: «Таким великодушным и благородным поведением мое недовольство моментально было превращено в уважение и восхищение; моя душа наполнилась нежностью, и я готов был смешать мои слезы с его слезами». Не следует думать, однако, что ребенок не имел характера. Когда он перешел в семью, где было много детей и где его не баловали, как у деда, он сумел найтись в новых условиях. Но тем не менее ему жилось тяжело среди капризных и своевольных братьев, которые часто обижали его. Большой поддержкою была для него нежная любовь матери. Семья отличалась большой религиозностью, пресвитерианское воскресенье праздновали в ней с необычайной строгостью; в этот день читались только духовные книги и выслушивались длинные и сухие проповеди. Умного, живого мальчика это страшно утомляло. В течение недели время посвящалось более приятным занятиям.
Мать его, будучи образованной женщиной, любила литературу, и они вместе много читали.
В 1778 году Вальтер Скотт поступил в Эдинбургскую высшую школу. Он был не особенно хорошо подготовлен и не отличался усидчивостью. Мальчики занимали там места на скамьях сообразно своим успехам. Что касается Вальтера Скотта, то он сам говорит о себе: «Я перелетал, как метеор, с одного конца класса на другой и приводил в негодование доброго учителя легкомыслием и небрежностью, хотя временами заслуживал его одобрение проблесками ума и таланта». Товарищи любили его – он всегда им помогал, в скучные зимние дни неутомимо рассказывал разные истории и вообще играл более важную роль вне класса, чем во время урока. Дома у Вальтера Скотта и его братьев был учитель, уже упомянутый мистер Митчел. С ним Вальтер вступал в бесконечные политические споры по поводу исторических лиц; он терпеть не мог пресвитерианцев и восхищался Монтрозом и его победоносными шотландскими горцами, а мистер Митчел уважал пресвитерианского Улисса, – мрачного и хитрого Аргайля. Вальтер тогда уже был тори и остался им на всю жизнь. Через три года по поступлении в школу мальчик перешел под руководство нового учителя – ректора мистера Адама. От этого почтенного человека он впервые научился ценить знания, между тем как до сих пор относился к приобретению их как к чему-то тяжелому и неприятному. Он два года изучал латинских авторов, был очень польщен, когда ректор одобрил его успехи, и сам начал пробовать переводить стихами Горация и Вергилия, хотя никогда впоследствии не был выдающимся латинистом. Мальчик видел, что от него ожидают всего хорошего, и считал, что должен оправдать мнение любимого и уважаемого преподавателя. По словам товарища Вальтера Скотта, Ирвинга, доктор Адам постоянно ссылался на Вальтера, когда нужно было привести какой-нибудь год или историческое событие, упоминаемое в читаемых учениками классиках, и называл его историком своего класса. Вальтер Скотт с любовью вспоминает о докторе Адаме в своей автобиографии. «Добрый старик чрезвычайно гордился успехами своих учеников в жизни и постоянно (большею частью совершенно справедливо) указывал на них как на свое создание или, по крайней мере, как на плоды своего преподавания. Он помнил судьбу каждого мальчика, бывшего в школе в течение его пятидесятилетнего управления ею, и всегда приписывал их успехи или неудачи в жизни их вниманию или небрежности к школьным занятиям. Его «шумное жилище», которое для другого походило бы на дом умалишенных, было его гордостью; когда он утомлялся от шума и беготни, от необходимости просматривать задачи, выслушивать уроки и в то же время поддерживать известный порядок в классе, то утешался, сравнивая себя с Цезарем, который мог диктовать сразу трем секретарям…
Как жаль, что такой ученый человек, вполне приспособленный к занимаемому месту, такой полезный и простосердечный человек, умевший довольствоваться столь малым, должен был подвергнуться тяжелым неприятностям. Но эдинбургские власти, не зная, каким сокровищем они обладают в лице доктора Адама, допустили необузданного малого, одного из младших учителей по имени Николь, нанести оскорбление почтенному ректору… Николь был хороший классик и полный юмора собутыльник (что заслужило ему дружбу Бёрнса), но в то же время – беспутный пьяница, бесчеловечно жестокий с учениками. Вражда к ректору довела его почти до убийства: он подстерег почтенного старика в темноте и избил его. Покровительство, оказанное городским советом этому недостойному сопернику, привело к дальнейшим последствиям, которые на время омрачили счастье и добрую славу бедного Адама. Когда началась французская революция, и в Англии партии стали горячо спорить за или против нее, доктор Адам неосторожно присоединился к сторонникам революции. Это было весьма естественно, так как все понятия Адама о существующих правительствах основывались на его знакомстве с деятельностью эдинбургского городского совета, а его едва ли можно было сравнивать со свободными государствами Рима и Греции, откуда Адам черпал свои взгляды относительно республик. Недостаток осторожности в разговорах по поводу современных политических событий лишил старика уважения учеников, большинство которых в своих семьях привыкли слышать совершенно другого рода мнения. Все это (происходившее уже гораздо позднее моего выхода из школы) прошло так же, как утихли и другие волнения того времени, и доктор Адам продолжал свои педагогические труды до прошлого года, когда его разбил паралич во время преподавания в классе. Он прожил еще несколько дней; в бреду перед смертью он представлял себе, что находится в классе, разговаривал с учениками и наконец сказал: “Но темнеет… мальчики могут идти!”, – после чего умер.
Здоровье Вальтера Скотта опять ухудшилось, и отец позволил ему провести полгода в Кельзо у доброй его тетки мисс Джанетты Скотт. Здесь он совершенно свободно располагал своим временем, за исключением четырех часов в день, которые проводил в школе, продолжая занятия латынью с учителем мистером Ланселотом Велем. Учитель, которому надоели вокабулы и Корнелий Непот, охотно читал с Вальтером Тацита и не жалел для способного ученика ни трудов, ни времени. Что касается Вальтера, то он, со своей стороны, помогал учителю, спрашивал уроки в младших классах и на публичном экзамене произнес речь Галгака, произведшую тем большее впечатление, что мало кто из слушателей мог понять хоть слово из нее.
«Между тем, – рассказывает дальше Вальтер Скотт в своей автобиографии, – мое знакомство с английской литературой постепенно расширялось. В часы, свободные от школьных занятий, я и прежде жадно читал попадавшиеся мне в руки книги по истории, поэзии, путешествиям, не забывая обычную, или, лучше сказать, в десять раз большую долю сказок, восточных легенд, романов и так далее…
Это чтение было совершенно неправильное, никто в нем не руководил мною.
Мой репетитор считал почти грехом открыть какую-нибудь светскую книгу, драму или поэму, а моя мать, помимо того, что учитель мог и ее убедить в греховности подобного занятия, не имела времени слушать по-старому мое чтение вслух. Я, однако, нашел в ее уборной (где одно время спал) несколько разрозненных томов Шекспира и не могу забыть восторга, который испытывал, читая их у топящегося камина; я сидел около него полуодетый, пока снизу не раздавался шум отодвигаемых стульев, возвещавший, что встают из-за ужина и дававший мне знать, что пора ложиться в постель, в которой я должен был мирно почивать уже с 9 часов. Случай, однако, свел меня с наставником, обладавшим поэтическим чувством. Это был не кто иной, как почтенный и добрейший доктор Блаклок, хорошо известный в то время литератор. Не знаю, как я привлек его внимание и расположение нескольких молодых людей, живших у него, но случилось так, что меня часто и охотно принимали в его доме. Добрый старик разрешил мне доступ в свою библиотеку, по его совету я прочел Оссиана и Спенсера. Оба привели меня в восторг, в особенности последний. Постоянные повторения и вычурно фантастическая фразеология Оссиана надоели мне раньше, чем это можно было ожидать в моем возрасте. Но Спенсера я мог читать без конца. Я был слишком молод, чтобы вникать в аллегорический смысл его созданий; я принимал рыцарей, дам, пигмеев и великанов в их внешнем, общем смысле и бог знает как восхищался, находясь в их обществе. Я всегда обладал способностью запоминать всякие нравившиеся мне стихи и потому очень многое знал наизусть из Спенсера. Впрочем, память моя была чрезвычайно капризна в течение всей моей жизни, и я мог бы повторить слова старого Битти из Микльделя, сказанные почтенному пастору, хвалившему его способность к запоминанию. “Нет, сэр, – заметил старый порубежник, – я не могу повелевать своей памяти. В ней остается только то, что ей нравится, и, по всей вероятности, сэр, если бы вы даже два часа сряду читали мне проповеди, я был бы не в состоянии запомнить ни одного слова из них”. Моя память была точь-в-точь такого же рода: редко случалось, чтобы в ней не сохранились любимые мною поэтические отрывки, театральные куплеты, а главное – порубежные баллады. Но исторические имена, хронология и другие технические подробности истории забывались мною самым грустным образом. Философия, история также не существовали для меня в этот период моей жизни; но постепенно в моей голове накоплялось много интересных и художественных исторических фактов, так что когда в более зрелом возрасте я начал делать обобщения, то обладал значительным материалом для пояснения моих выводов. Я вышел из школы с большим запасом общих сведений, конечно, беспорядочных и собранных без всякой системы, но твердо запечатлевшихся в моем уме и приведенных в известную художественную связь памятью и живым воображением. Если моим занятиям недоставало руководства и системы в Эдинбурге, то понятно, что в деревне я был уже совершенно предоставлен только самому себе. Почтенная старинная библиотека для чтения и небольшое количество книг у некоторых частных лиц были к моим услугам, и я принялся за чтение, как слепец ищет дороги – на ощупь. Мой аппетит к книгам был велик, неразборчив и неутомим; впоследствии я слишком часто имел причины раскаиваться, что читал так много и с такой незначительной пользой. В числе ценных духовных приобретений моих в то время было знакомство с “Освобожденным Иерусалимом” Тасса по неудовлетворительному переводу Гуля.
О проекте
О подписке