Рыжий смеется. И я смеюсь. Ох, хорошо бы, чтоб кто-нибудь отплатил городовому Кулаку за все его издевательства над людьми!
– А хозяину моему, – мечтает рыжий, – вырвал бы я зубы изо рта и пересадил бы те зубы ему на спину. Смеху бы! А?
Неожиданно, словно разбуженная нашим разговором, приходит в себя Юлька.
– Ваць… – узнает она рыжего.
И Ваць радуется этому, как ребенок.
– Юлька!.. – Он гладит ее руку, и рядом с его здоровенной ручищей Юлькина ручонка – как обезьянья лапка. – Я зубной врач, Юленька…
Но Юлька уже снова не узнает и не слышит.
По лестнице быстро спускается Томашова.
– Спасибо, Вацек, что посидел тут. Теперь ступай. Скоро придет доктор, он не велит, чтоб тут много народу толкалось…
И Вацек покорно убирается восвояси.
Однако приходит не папа, а совсем новый для меня человек. Немолодой, с проседью, с очень рябым лицом. От папы я знаю, что, если людям не «прибивают оспу», они заболевают страшной болезнью. Очень многие умирают от этой болезни, а кто и выживает, остается чаще всего изуродованным: лицо все в светлых дырочках, как губка. Эти дырочки остаются навсегда, до самой смерти, свести их нельзя ничем. Про рябого человека, сказал мне папа, в народе говорят, что у него на лице черт горох молотил.
Пришедший к Томашовой рябой человек одет чисто, аккуратно подстрижен… У него большие, добрые руки, вызывающие доверие.
– Добрый день, Анеля Ивановна! – говорит он Томашовой.
Томашова отвечает не сразу.
– Как же вы меня нашли, Степан Антонович? – спрашивает она очень тихо.
– Искал, Анеля Ивановна… Может, и не стал бы я вам надоедать, да вот прослышал, с Юленькой беда… Надо же такому приключиться!
И Степан Антонович смотрит на Юльку с таким искренним огорчением, что я уже не замечаю уродливых оспин на его лице – оно кажется мне очень красивым!
Томашова подходит к Степану Антоновичу, смотрит на него синими глазами.
– Беда какая… беда… – И, прислонившись к его плечу, она горько всхлипывает.
– Анеля Ивановна, голубушка моя… Может, надо чего-нибудь? Так я… господи, вы только скажите!
Но Томашова уже снова овладела собой:
– Ничего не надо, Степан Антонович. Идите себе, сейчас доктор придет, идите!
– Может, денег? На лекарства.
– Доктор приносит лекарства… Идите себе!
– Ну, а приходить? Хоть наведываться можно мне?
– Можно…
Степан Антонович быстро уходит, почему-то словно обрадованный.
И сразу же после его ухода в погреб спускаются папа, Павел Григорьевич, а за ними обоими, кряхтя, ковыляет по ступенькам старичок, военный доктор Иван Константинович Рогов.
– Не лестница, – ворчит он, – цирк! Упражнение на турнике!..
Ивана Константиновича я знаю, он бывает у нас дома. Он – друг моего покойного дедушки.
Иван Константинович – низенький и очень толстый. Одна-две пуговицы на его военном сюртуке всегда расстегнуты. Как-то я спросила:
– Иван Константинович, почему у вас две пуговицы на сюртуке расстегнуты?
– Пузо не позволяет… – вздохнул Иван Константинович. – Тесно!
Мама сделала мне страшные глаза и предложила идти к моим игрушкам. Но Иван Константинович Рогов за меня заступился:
– Зачем такую распрекрасную девицу гоните, Елена Семеновна, милая вы душа? Правильно ребенок замечает: у военного человека, что́ сюртук, что́ китель, что́ мундир – все должно быть застегнуто! На все пуговицы! Но вот пузо мое от тесноты страдает… Так уж у добрых людей я своему пузу поблажку даю…
Папа показывает:
– Вот, Иван Константинович, это наша больная. А это ее мать.
– Что ж, – посмотрим вашу больную, – говорит Иван Константинович Рогов.
Но в эту минуту в погреб начинает спускаться еще один человек. Это ксендз Недзвецкий. Я его хорошо знаю в лицо. Юзефа много раз с восторженным уважением показывала мне его и на улице и в костеле. Ксендз Недзвецкий очень красив, он, как в книгах пишут, «картинно красив». Высокий, стройный, как крепкое дерево, серебряная голова, гордо откинутая назад, резко выделяется на фоне черной сутаны. Большие серые глаза, пронзительные и недобрые, как у Бога, нарисованного в молитвеннике фрейлейн Цецильхен. На очень белой левой руке ксендза намотаны четки. Правой рукой он иногда дотрагивается до креста на своей груди.
Ксендз Недзвецкий останавливается на середине лестницы и сверху вниз оглядывает властным взглядом всех находящихся в погребе.
– Да славится Иисус Христос!.. – говорит он звучным голосом.
На это откликается одна только Томашова.
– Во веки веков… аминь… – говорит она тихо.
Папа, доктор Рогов и Павел Григорьевич молчат.
– Кто эти люди? – показывает на них ксендз, обращаясь к Томашовой.
– Про́ше ксендза… – шелестит Томашова. – Это доктора. Они лечат мою дочку…
Позади ксендза Недзвецкого виден до половины туловища еще один человек. Он в торжественном облачении – в стихаре, из-под которого видны спускающиеся по ступенькам ноги в заплатанных сапогах. Это причетник с колокольчиком и дарохранительницей.
Ксендз Недзвецкий спускается с двух последних ступенек лестницы и идет прямо на папу, доктора Рогова и Павла Григорьевича. Он идет так решительно и твердо, как человек, привыкший к тому, чтобы все перед ним расступались. Но даже маленький, толстенький Иван Константинович не только не отступает перед ксендзом, но решительным движением застегивает две заветные пуговицы на своем сюртуке и смотрит на ксендза почти воинственно. О папе и Павле Григорьевиче и говорить нечего – они словно не замечают надвигающегося на них ксендза.
Откинув назад серебряную голову и гневно раздувая ноздри, ксендз Недзвецкий говорит по-польски:
– Я пришел, чтобы причастить, исповедовать умирающую девочку и напутствовать ее в иной мир. Прошу пропустить к ней святые дары!
Услыхав слова «умирающую девочку», «напутствовать ее в иной мир», Томашова начинает судорожно ловить ртом воздух, словно вытащенная из воды рыба. Павел Григорьевич поддерживает зашатавшуюся Томашову.
– Про́ше ксендза… – говорит ксендзу папа тоже по-польски, говорит вежливо и очень спокойно, но рука его так крепко сжимает трубочку для выслушивания Юлькиных легких, что на всех пальцах побелели косточки суставов. – Про́ше ксендза, мы – врачи. Девочку еще рано напутствовать в другой мир. Мы ее лечим, и мы надеемся, что она поживет еще и в этом мире. И мы очень просим, чтобы нам не мешали делать наше дело!
Папа, Павел Григорьевич и Иван Константинович стоят стеной перед Юлькиным топчаном. Ксендз Недзвецкий чувствует себя в неловком положении – не драться же ему с этими людьми! Тогда он делает последний «выпад»: плавно и величественно опустившись на колени, он начинает молиться вслух. Слов молитвы я не понимаю: он молится по-латыни. Но голос у ксендза бархатный, жесты, с которыми он ударяет себя в грудь и осеняет крестным знамением, живописно-величавы.
Ксендз молится долго, словно испытывая терпение врачей. Затем он встает с колен и говорит Томашовой:
– Вот я помолился о твоей дочке. От всего сердца я просил Бога и Божию Матерь исцелить больную. Если ей станет лучше – завтра или даже, может быть, сегодня ночью, – то это будет не от них, – он показывает на врачей, – не от их жалкой учености, а от Божьего милосердия, услышавшего мою молитву!
И он уходит, прямой, гневный, не удостаивая Томашову даже взглядом.
Томашова делает движение, чтобы побежать вслед за ксендзом. Потом она смотрит на папу, на Павла Григорьевича, на старика Ивана Константиновича, который уже успел снова расстегнуть свои две пуговицы, и застывает на месте.
Врачи долго, очень бережно и осторожно осматривают и выслушивают Юльку. Лица у них серьезные. Понять, что они говорят, нельзя, – они говорят полусловами, да еще непонятными, докторскими.
– Что ж, – говорит наконец Иван Константинович, – подождем денька два. Подождем кризиса…
– Если бы она лежала в больнице, – с огорчением говорит папа, – было бы спокойнее. А тут – как на улице: всякий может прийти, всякий может напортить… напугать…
Мне почему-то кажется, что папа имеет в виду ксендза Недзвецкого. Очевидно, и Павел Григорьевич думает об этом и понимает папу с полуслова.
– Яков Ефимович, – говорит он, – я останусь здесь дежурить до утра. На меня-то вы полагаетесь?
Папа смотрит на Павла Григорьевича так, словно ему очень хочется ласково погладить его круглое лицо.
Павел Григорьевич провожает нас до ворот.
– До свиданья, голубчик! – говорит ему папа. – Такой вы молодчинище!
– Нет, это вы молодчинище! – возражает Павел Григорьевич. – Вы – предводитель всех молодчинищ!
– А и верно: он молодчина! – хлопает папу по плечу старичок Иван Константинович. – Другие врачи меня к платным больным зовут, и я иду без всякого удовольствия. А этот рыжеусый, – Иван Константинович трогает папу за ус, – он меня только по чердакам да подвалам таскает, где мне и пятака не платят, и я, старый болван, черт побери мои калоши с сапогами, иду за ним, как барышня за женихом!..
Ксендз Недзвецкий поторопился, когда предусмотрительно приписал своей молитве улучшение, могущее произойти у Юльки «завтра или даже сегодня ночью».
Ни ночь, ни последующий день и ночь не приносят улучшения.
Так проходят два дня, самые страшные за все время.
Прибежав к Юльке к концу второго дня, я пугаюсь ее вида.
Она так исхудала, что нос у нее заострился, руки похожи на спички, обтянутые кожей. Лицо не только бледное, а какое-то даже синеватое.
– Посмотри на ее ногти! – с ужасом говорит Томашова. – Совсем синие… как у покойника…
В это время приходит рябой Степан Антонович. Он теперь появляется в погребе часто, но всегда ненадолго, всегда куда-то спешит, и сама Томашова всегда напоминает ему, что надо уходить, что его могут «хватиться». Но, когда приходит Степан Антонович, Томашова перестает качаться от горя, она протягивает к нему руки, словно просит помочь. Степан Антонович гладит Томашову по голове, как девочку. Мимоходом он всегда быстро делает что-нибудь нужное – выносит ведро или приносит свежей воды из колодца. И уходит.
– Сегодня! – говорит Павлу Григорьевичу папа, осмотрев Юльку. – Вот увидите, сегодня надо ждать кризиса… А пока введите ей камфару.
Когда мы с папой идем домой, я, конечно, пристаю к нему: что такое кризис?
– Это перелом, – объясняет папа. – В некоторых болезнях на известный день наступает перелом: или к выздоровлению, или…
– К чему «или»? Папа, к чему?
Кризис в самом деле начинается в тот же вечер. При Юльке бессменно дежурит Павел Григорьевич. Тут же, конечно, Томашова и Степан Антонович. Последний принес с собой три полотенца и две простыни. Это очень кстати, потому что Юлька вдруг начинает так сильно потеть, что Павел Григорьевич и Томашова еле успевают вытирать ее чем-нибудь досуха. За ночь температура резко падает, Юлька спокойно спит и дышит ровно.
Кризис прошел благополучно, теперь она начнет выздоравливать.
Когда я днем прибегаю, Юлька уже не смотрит невидящими, совиными глазами. Она узнает меня и даже силится улыбнуться. Говорить она еще не может из-за слабости.
– Юлечко!.. – Томашова смотрит на Юльку и словно боится верить, что беда миновала.
В погреб спускается Степан Антонович. Он принес завязанную кисейкой кастрюльку. В ней – кисель с молоком. Сев около Юльки, он аккуратненько, не пачкая, кормит Юльку с ложечки киселем.
– Вкусно, Юленька?
Юлька слабо мигает.
– А теперь, – говорит папа, – спать! Все – и Юлька и Томашова – спать! Павел Григорьевич, сколько ночей вы не спали? Ступайте спать! Я каждый день хоть часок, да сплю! Мне ведь редко приходится ночью спать спокойно… Меня только этот дневной сон и спасает.
– Нет! – внезапно говорит Томашова. – Вас, пане доктор, другое спасает…
– Да? – смеется папа. – А что же, по-вашему, меня спасает?
– А то, – Томашова низко кланяется папе, – то, что вы людям – нужный человек…
О проекте
О подписке