Ранешно, когда косулей природной жила, известно, траву только ела. Самое вкусное и было, что ягодами полакомиться. А сейчас всё стала смахивать. Кладёт себе Мираш котлет мясных и Юльке на тарелку плюхает. Тут же ветчины порежет, колбасы разной, и копчёной и варёной – Юлька знай уминает. Рыбу особенно полюбила, всякой разной готовки. И жаркое тоже, под пряными обливами и соусами. На зелень и не смотрит. Уж стал её Мираш заставлять да следить, чтобы хоть стебелёк петрушки съела или укропу кисточку да сельдерею корешок. А она лишь отмахивается:
– Не могу я на эту траву смотреть, и никакого варенья мне не надо.
Многонько Мираш про Елима узнал. По нраву ему пришлось, что старик о лесе радеет и всякую животинку бережёт и любит. В согласии с душой и добрым сердцем живёт.
Узнал и то, что кромешники ознахарить Елима хотели. Ведовством своим наделить, чтобы он людей «лечил». Дабы со всех земель к нему люди ехали (как уж кромешники возносить умеют да во всех краях, близких и дальних, славу небывалую даровать, про то все знают), о судьбине справлялись, про будущее вызнавали, чтобы потом кромешникам было сподручнее и легче по-своему человеческую жизнь перекраивать. Всяко они к Елиму подступались (незримо, конечно, по своему обычаю), мостки чародейские прокладывали, но ничегошеньки у них не вышло. Крепок оказался душой старик. Ну а отчего Елим тайное видеть может, так и не разгадал Мираш. Вроде бы самый обычный он человек – в том разе, что волшебством никаким не владеет, а поди ж ты!
Сам-то Елим в деревне Забродки живёт. Тоже она, как и Канилицы, на владения Мираша приходится. Деревенька заброшенная, почти совсем опустевшая. В ней всего-навсего три жилых дома и осталось. Елима один, а в двух других старушки живут. Баба Нюра, древняя вовсе старушка, и Меланья Палениха – прозванье она такое получила, потому как горела раз пять или шесть за свою жизнь. В один год, сказывали, три раза избу тушили. Так её, горемычную, в гости боялись приглашать. Рок, поговаривали, на ней какой-то. Ещё две избы – охотничьи. На сезоны в них охотники и рыбаки живут. Одна из них Игната – того самого, что Юльку-косульку стрелял. Этот частенько в Забродки наезжает. Запреты ему не помеха, потому как браконьер заматерелый. Птицу и на гнезде стрелять будет, не пожалеет.
Если от Канилиц мерить, то Забродки в десяти верстах вверх по Суленге стоят. Это если через болото напрямки – тропка тут неприметная, среди шувары8 и зарастельника притаинная. Мало кто по ней, правда, ходить отваживается, да и в яроводие не пройти. А зимой на лыжах и Елим, и охотники, и всякий люд частенько тропятся и какой-никакой путь прокладывают. А так, в объезд, дорога отсыпная, ладная, на двадцать вёрст меряна.
Раньше Елим, когда по Суленге леспромхоз был, лесником служил. Как ни смотри, а рукомесло самое что ни на есть важное. Известно, какое у лесного хозяйства назначение, – пройдёт артель, и нет леса. Только одни пеньки да кустишки помятые. Елим следом идёт с саженцами, врачует землю, латает раны. Всегда у него ладно и на загляденье получается. С добрым разумением да по земле и по солнышку решит, какое деревце посадить надобно – берёзу или осину, кедр или сосну, пихту или ель, – и всходы у него дружные, ни один саженец не чахнет. Точно сама природа указала, где семечку или росточку гнездовать. Всегда он с присказкой и добрым словом живёт. Росточки ласковым словом привечает. Бывало, скажет: «Тут вам, робяты, в самый раз будет. Можа, потом и помянёте старика добрым словом». А они и рады стараться – тянутся к солнышку, шумят, ветушки новые пускают и Елима не забывают.
Рощицу кедровую, что на левом берегу Суленги на Красных камнях, тоже Елим в жизнь пустил. Тогда все, помнится, его подначивали: дескать, не приживётся здесь кедр, условия-де не те. А кедруши как поднялись! И никакая их хворь не тронула. У других лесников, что в округе значатся, много кедровой поросли шелкопряд и пяденица поела, а у Елима ни один росточек не погиб. Теперь-то его «робята» в широкоплечих красавцев вымахали и орех приносят. Кормят лесной народец и лес радуют.
Сейчас Елим на пенсии давно, да и леспромхоза уже нет.
Когда перевели участок в другое место, Забродки быстро пустеть стали. Многие в Канилицы перебрались, а кто и в город подался. Избы брошенные разобрали по брёвнам и утащили тракторами вверх. Там, по Суленге, в семи верстах от деревни и до самого верховья, бобровый заказник организовали. Нашлось, знаешь, в городе доброе управительство, когда уж, конечно, зорить стало нечего. Всякую рубку запретили – разрешили только бобрам лес валить, – егерские кордоны поставили и охотников да промышлятилей турнули. Лесу какая-никакая, а передышка.
Правда, охранную зону вовсе невеликую обозначили: на пять вёрст от речки в одну и в другую сторону, и в длину – не более тридцати получается. Оттого и не перевелись в Забродках охотники. И к Елиму по зиме частенько на постой просятся. Старик так-то не гонит с порога, если те не жадные и со спокойным разумением, да и зимой в компании веселее. Вот только наумку всякий раз пустую даёт. Укажет место: мол, там непременно лося добудете, а тут-де постоянно маралы держатся, – а на поверку по-другому выходит. Побегают охотники весь день, исследят все «пушные» места, а вечером ни с чем возвращаются.
Посмеётся Елим, да ещё засомневается: что за промысловики опытные такие, что за добытчики?! Сам ещё ружья посмотрит, пощупает: может, в них дело, небось, брак на оружейном заводе?.. Или не пристреляны?.. А может, глаз не верный омманул?..
А горе-охотники от такого невезения и давай спаиваться, да без удержу. И Елима за стол тянут. Только он это дело вовсе не жалует. Редко когда выпьет с кем рюмку-другую, а так только отнекивается:
– Нече мне на энто баловство время переводить, а развесёлые годы я уже проводил, и здоровье тожеть, не дозовёшься.
Сам-то он не грюма, то-то и оно, что, наоборот, весёлый да беседливый, а вот такую свою жизнь повёл.
Четыре года назад легко отошла его Алёна, без единого стона преставилась. Легла и Елима к себе призвала. Глядела на него долго, а потом сказала:
– Ночью, верно, помру… Ты уж не отходи, побудь рядышком.
Елим – по своему нраву – сразу на неё напустился:
– Очумела, старая?! Ишь, чего замыслила! Раньше меня и не думай! Вперёд я пойду, а опосля, как знаешь, – а сам видит: собралась Лёна, собралась…
Смотрит на него с грустью и тихо улыбается. Вот разошёлся старик! А сам ведь, как дитё малое, и впрямь: куда он без неё?
Всю ночку проговорили. Молодость вспоминали и жизнь поминали. Что хорошее и лихое пережили. Просила она Елима, чтобы к дочери перебирался, не мучил себя в четырёх стенах и от одинакости не страдал. Всё слова клятвенного от него добивалась. Старик и не противился, во всём соглашался и за руку её держал. А Алёна всё одно: скажи да скажи, мне так спокойней будет.
Утром уже пошёл в сенцы воды попить, а вернулся – она уже холонуть стала.
Алёну на самом яру похоронил. Рядышком, где и себе место присмотрел. Тут, на горушке, и просторно, и речку видать, и лес шумливый, и Ставерские озёра. Рощица кедровая через седловину выглядывает. Ещё годков тридцать – сорок, и вовсе на всю ширь поднимется. Дочери и сыновьям так и сказал: «Здесь и меня положите… возле… И Лёнушка рядышком, и робят видать. А в город не поеду. Нече мне там делать. Там только и остаётся, что ложись да помирай, а тут, можа, на что и сгожусь».
Долго тогда маялся, всю зиму в избе просидел. Только тропку к Алёне на взгорочек протоптал. У неё часами сидит недвижно, хоть в пургу, хоть в морозы крепкие. А то – ткнёт бороду в грудь и плачет.
Сам чует – не жилец. Соседки уже за ним приглядывать стали. «Задичал Елим шибко, как бы от одинакости не охолоумел». А всё ж душой крепок остался старик: другие по вдовству-то, как это бывает, к бутылке тянутся, а его как отбросило.
А в один из дней привиделось ему, что рядышком его Лёна. Возле присела и стала его обо всём спрашивать. Тогда-то он и разговорился. Сердце лёгкое почувствовал. И хоть Алёна больше не являлась, а так у него и повелось: за каждое дело – со словинкой доброй, всех привечает и со всеми разговаривает, будь ты хоть живая душа, хоть дерево, хоть камень. Вернул себя, да пуще – на зависть мрачунам – на всю грудь задышал.
Вместе с Елимом две собаки живут, лошадь Белянка и кот Камыш.
Оляпка, карелка рыжая, по человеческому понятию, собака породистая. Чутьё у неё славное, верховое, и по лесному да охотницкому делу до того смышленая, что, может, ей и равных нет. Сердыш тоже понятливый, только на свой лад, ко всему с хитрецой и ленцой примеряется. Сам-то породы непонятно какой. В теле огромный, здоровущий пёс, хвост у него волчий, шерсть длинная и кудрявая, уши не топорщатся, а висят так-то, в складку. Чутьё и слух не ахти какие, зато сила могутная – хоть кого напугает. И глаза у него удивительные, сами по себе примечательные – смеющиеся, живые глаза.
К слову скажу, у Елима Сердыш – это первая собака с привычным именем. А были и Ясень, и Кряква, и Канюк, и Дудка, и Клюква. Сердыша тоже поначалу, щенка ещё, хотел то ли Шмелём, то ли Шершнем назвать – где-то там схожесть выискал… Только Сердыш зубато такое имя встретил – взрыкивал, не отзывался, всяко отворачивался, – оттого и своё теперешнее имя заполучил.
Елим и впрямь любитель имена раздавать. Лис так тех щуками называет, ежей – шиповниками… Ой да много всяких прозвищ надавал! Какую зверушку или птицу в лесу приметит, обсмотрит её, как получится, – и готово, носи на здоровье! Без имени ты кто?! То-то. А сейчас, пожалуйста, – всё, как полагается.
Что уж говорить, доброе сердце, оно на всё по-своему смотрит, во всём радость видит.
Ещё у Елима медведица Настя есть. Однако о ней особый разговор.
Настя ещё совсем маленькая была, когда к Елиму попала. Без матери осталась, а одной и несмышленой – куда уж лесовать?! Да и от молока толком не отвыкла. Погибла бы точно. Однако обошлось, и на то история тайная случилась… Так-то обычная история, но не для человеческого разумения. Про то и Елим не знает.
Нашёл старик Настю три года назад, в первую весну, когда один остался. В тот раз он в лес отправился за черемшой. Ну и на красу ожившую посмотреть, порадоваться.
… – Слышь-ко, Ляпушка, чего деется!.. – Елим оторвал бинокль от глаз и с улыбкой посмотрел на собаку. – Наша-то сова опеть загнездовала. Ишь, то же самое деревце облюбовала. Как её там наш Семён Аркадьевич кличет?.. А! Бородастая неясыть. Тожеть, придумкали имя… Рази это борода? Кака ж это борода? Ну да ладноть, им, орнитологам, виднее. Можа, та, первая, шибко бородатая была… Совята, гляди, трепещутся… Скока?.. Один, два… Можа, ишо есть. Да уж непременно должно быть. Ишь как крылья распластала, и не углядишь. Эхма, увидела меня, кажись, лупоглазая, – Елим опустил бинокль и спрятался за кедром.– А ближе не подойдёшь. Ну её! Такая склочница, сама знаешь! С ней свяжесся, и запросто без ушей останесся… Семен Аркадьевич, помнишь, сказывал, что у них там случай был: одному ихниму учёному всюю плешь исполосовала. А всего-то близко к дереву подошёл. Её дажеть ведмедь боится – за версту обходит. Смелости в ей!
Вдали послышался призывный лай Сердыша.
– Ну вот, взяли брехуна на свою голову, сейчас весь лес переполошит, – старик, хмурясь, положил бинокль в сумку. – Эхма, а в прошлом разе как винился! Молчать, говорил, буду, слова не пророню.
Оляпка поняла, о чём Сердыш кричит, и нетерпеливо Елима звать стала. Отбежит чуть и на хозяина оглядывается, торопит по-своему.
– Иди вот за ним, успокаивай, – ворчал Елим. – Что б ему кокорина9 на хвост упала! Вона куды убёг! А знамо, зазря зовёт.
И то верно, у Сердыша, хоть на какого зверя, один лай, ему бы только горлопанить. А к чему да как – в том понимания нет. Оляпка – другое дело: всё-таки охотничья собака, у неё на каждый случай да на птицу или зверушку свой позыв. Иной раз тявкнет по-особенному, и Елиму понятно, кого приметила. Ладно всё выходит, по уму, но – это только если Сердыша поблизости нет… А так… Приведёт Оляпка Елима, а возле дерева уже Сердыш заливается, ярится в сплошном зарёве, на ствол налезает. Птицы уже и нет давно, слетела, само собой, куда подальше… от дурного пения-то. А Сердышу невдомёк, только знай себе оглядывается: где там хозяин, беги, дескать, скорей, я вот обнаружил…
Ну, чего уж там, Елим с Оляпкой уже привыкшие. Рыженка глянет, как на «ненормального», вздохнёт по-бабьи сумно: что с ним сделаешь, – и дальше рыскать. Елим пожурит, конечно, горлопана, а то и просто махнёт рукой. Обычное дело. Всё больше Оляпку успокаивает.
– Ты, Ляпушка, не серчай, – в одном разе сказывал он. – Сама знаешь, какой он. Можа, у него в роду одни крикуны были, оттого и удержу не знает. Наследие его, вишь, такое. Видала, кака шея у него могутна? Вон в ней гармонь и упрятана… А можа, и пианино какое невеликое утолкано. Его ж анатомию никто не глядел. Энто ж надоть в город везти, рентгены делать… Ну, энто погодь, потом свозим… – Елим для порядка грозил кулаком притихшему Сердышу и тут же улыбался замирительно. – Ишь, винится, молчун, поджал хвост. Ладноть, ладноть, чего уж там, не охотники мы всё ж, в другом разе поглядим. Да. А глухаря поболе в последние годы стало! Сам вижу. Ты мне, вот что, мошника уж гони, а копалуху, смотри, не пугай. У ей и так беспокойна жисть, ты ещё… А! – махнул рукой Елим. – Куды тебе разобраться!
Сердыш слушает, слушает, и Елиму кажется, что тот уже вовсю головой кивает, соглашается, стало быть, заверяет: понял, дескать, в последний раз оплошал, сам не знаю, как так получилось, затмение какое, магнитны бури…
Уяснит вроде как, а на следующий раз опять на дерево напирает, до хрипоты «гармонь» рвёт.
А в этот раз Сердыш особенно надрывался – и лает, и хрипит, и прыгает вокруг кедрушки, всё норовит за нижние ветки ухватиться. Елим рассердился, хотел отогнать, да Оляпка странно себя повела. Тоже вокруг дерева закружилась, выглядывает что-то в ветках и лает призывно. Так, что ни на птицу, ни на белку, ни на какую другую зверушку не схож позыв.
Елим ближе подошёл, посмотрел вверх-то… и растерялся. Медвежонок, маленький совсем, к стволу прижался, дрожит и испуганно всё выше карабкается. Коготки, видать, слабые, а может, и силы вовсе нет – то и дело неверно ухватится, соскользнёт вниз, в страхе глянет на собак и опять вверх лезет. Сам худющий такой! Даже на медвежонка не похож, шерсть клоками, где и ободранный вовсе.
Отогнал Елим Оляпку и Сердыша. Сам, что и говорить, испугался. О медведице подумал – недалеко, известно, она от своего дитяти.
Порядком уже отошли, а старик всё удивлялся:
– Мать-то у него стара вовсе. Близко так подпустила. Знать, не почуяла нас? Ально как? Отчего не увела? Как, Ляпушка, думаешь? Чуяла медведицу?
Оляпка виновато заскулила.
– Неужто далече была? – подивился Елим. – Сбежала, что ль? Да ну? Ты ужо наговоришь! Мать чтоб своё дитя бросила!
Укорил немножко Оляпку, а потом задумался.
– А можа, и впрямь мать такая. Что-то неухоженный больно. Глазёнки голодные, вполмордашки. Шкурка вся – клочками, ободранный какой… Не вылизывает, чай, мамаша свово дитяти? Али как? Сирота, что ль?
Откуда было знать Елиму, что мать того медвежонка совсем рядышком стояла. Для человеческого глаза невидимая, конечно, да и для медвежонка своего тоже, потому как из тела живикой сошла.
Браконьеры, на несчастье, в пихтаче в Карпушином логу медведицу погубили. Двое медвежат с ней было. Одного-то убойцы поймали, а другому убежать удалось. Про всё про это Елим потом узнал. Старателей тех нашёл… только вовсе их не наказали, как это и водится, потому как бумаги у них нужные нашлись. Дозволялось, вишь, по бумагам этим медведицу жизни лишить и медвежат сиротить.
Так всегда бывает: медведица-живика возле своего осиротевшего медвежонка осталась. Хоть и незримо, а рядышком держится. И Сонька Прибириха с ней. Не торопит она медведицу: известно, закон материнства, он превыше всего. Да и присоветовать чего пытается, да приободрить весёлым словцом.
Она ведь всегда такая, Сонька-то. Является радостная, а подумать можно, что и пьяная вовсе. Всё у неё с шуткой да прибауткой. И такой вид на себя напустит, что без смеха и смотреть нельзя. Она, знаешь, для каждого случая надлежащий вид принимает. И тут она, как водится, медведицей подошла. Но такой, что прямо потеха. Шерстка в блёстках вся, переливается на свету. В ушах серьги массивные, на камнях-самоцветах. На лапах браслеты золотые, тоже камнями убранные. На шее бант огромный розовый повязан, и сбоку так, что один глаз закрывает и разговаривать мешает.
…Медведица живикой от тела разрешилась и оцепенела на мгновение. До последнего с убойцами билась, детей защищала, но как ей совладать – четверо их с ружьями и собак свора.
– Всё, думал, баста! – керкал один из браконьеров. – Как на меня пошла!.. Вот зверина! Когти тянет, ревёт, блин! Я ей – в башку из обеих стволов, а она хоть бы что! Прёт, зараза, и прёт. Да вот, Обушок, смотри… – он ткнул пальцем в след от пули на голове мёртвой медведицы. – Мой жакан срикошетил. Крепкая штука, и не пробьёшь её.
– Не пробьёшь, не прошибёшь, – проворчал самый старый. – Я тебе что говорил? В сердце целить надо, под лопатку. Взяли тебя, дурака, майся теперь. Кабы не я – отшибла бы тебе самому дурню башку. И поделом, – осклабился во весь рот, перекатывая в губах замусоленную папиросу.
– Какой разговор, Обушок, на всю артель ставлю! Ох и зверина! – и со злостью пнул недвижную тушу. – И шкура – твоя, заслужил. Всё по чести.
– Накой она? Ободранная, и линять начала. Желчь я себе возьму. Остальное – делите, как хотите.
Другие двое тем временем сняли с дерева плачущего медвежонка и, ругаясь, затолкали в мешок.
А медведица уже далеко была, второго своего медвежонка спасала.
Когда беда пришла, сынишка на дерево залез, а дочурка поодаль чуть была и потому сразу в лес сиганула. Собаки её отчего-то не почуяли. И сейчас медвежонок бежал, бежал, слыша материнский голос, который просил: не останавливайся, только не останавливайся, – и путь указывал.
Дочурка добежала до укромного места, забилась под валежник и уснула. А медведица тщательно в округе всё осмотрела и рядышком устроилась.
Сонька Прибириха не сразу пришла. Обычно она на остановку сердца является, а тут сколько уж её нет! Всё-таки прибежала, запыхалась, как будто тоже через всю тайгу неслась, торопилась без удержу.
– Завидую тебе, подруга, – с ходу выпалила она. – Избавилась от этого тела скучного. Теперь запросто человечью жизнь прожить сможешь. Какую хошь, на выбор.
– Это ещё почему? – равнодушно отозвалась медведица.
О проекте
О подписке