Черные кустистые брови на худом, длинном, костистом коричневом лице. В шляпе обношенной, с обвисшими полями, в вышедшем из моды, поданном на бедность пиджаке…
Это почтальон Николай Васильевич… Приглядывается, взглядывает на меня то вопросительно, то виновато из своих космических, вселенских глубей… Что надо этому образу от меня? Я сижу, корплю над бумагами: обрастить словесной плотью такой образ разве мне не по силам? Надо рассказывать много и, наверно, – уже как бы оттуда, где его жизнь стала законченной. А здесь он жил очень бедно, во вшах. У жены была, как это называется: «заячья губа», она говорила в нос, как мяукала. Пьянствовала, ходила по домам, занимала деньги, повторяя одну и ту же небылицу: «У меня сын пришел из армии, а его покормить нечем!»
Точно торопя меня, черный живой глаз почтальона взблескивает из своего глубокого впадалища. Светится плотнее бурая кожа, морщины стягивают ее по щекам и у рта… Браво он ходил по городу, подмечал непорядки – от его имени завотделом писем организовывал критические заметки в районной газете. А говорил он малограмотно, косноязычно, но с напором, характерным для недалеких людей. У него тоже была «заячья губа», глаз один уводило в сторону, и он по-лошадиному косил лицом на собеседника, другой глаз – смотрел в упор. И вот что теперь меня удивляет больше всего – зачем-то он был коммунистом. Скорее всего, приняли по разнарядке. В перестройку он громко выступал на партсобраниях на почте, широко открывая провал рта, такой темный и черный, что, казалось – внутри у него земля.
Не помню, о чем он тогда говорил, тряся лицом, уводя его вбок, вперяясь в нас бессмысленно своим здоровым глазом. Но первый секретарь райкома в заключительном слове раз похвалил его: «Правильно Николай Васильевич сказал!»
А после того, как он вышел на пенсию, у него заболел желудок. Старушки говорили, что это от того, что жена плохо кормила его. Положили в больницу, потом увезли в областной город, сделали операцию. Лицо его еще больше потемнело и похудело, стало треугольным, и еще острее заторчал большой нос. Ходил по привычке по улицам в своей нелепой, обмятой шляпе, гулял неторопливо по тем местам, где недавно еще со строгим, деловым видом в форменной фуражке разносил почту. Ходил, медленно переставляя ноги в старомодных, кем-то пожертвованных клешах. Я спросил его: «Как здоровье?» Он блеснул глазом, махнул рукой: «Через месяц всё – конец!»
И действительно, прошел месяц-другой – Николай Васильевич исчез с улиц и забылся…
И вот теперь только всплыл в загадочном, внутреннем космосе – лицом вплотную к нашему миру. Как почтальон с письмом уже оттуда. Тонкое, холодное стекло души разделяет нас. Я удивляюсь, вопрошаю его о его жизни, будто не жили с ним вместе столько лет в одном городе: зачем, почему ты был?.. А он смотрит оттуда на меня со своими «зачем, почему?» – с навевающим из бездны вечным теперь вопросительным удивлением…
У меня с годами вырастало любопытство к предметам земного мира, я любил смотреть подолгу на омытые волной камни: в их жилы и зернистые глуби. Яркая глина, кирпич, свежий тес – все эти вещи, источавшие цветное маревко – они сами словно подстерегали меня, слепо следили, безголосо передавали какие-то сведения, немой разговор их был свеж и глуп, и звонок, как у детей. Я любил его подслушивать. Но я не знаю, как перевести его на человеческий язык…
А вторую часть жизни я удивлялся на внутренние образы, обвешавшие ёлку души, как новогодние игрушки. Образы – сны наяву, в которых являлись все царства мира – от Атлантиды до современного американского; Эллада и Рим, глиняные города Междуречья; таинственные советы и предсказания библейских пророков. Я дивился их самостоятельной силе – у каждого образа было как бы человеческое лицо…
…Кому же я это всё говорю и говорю?.. Березы за окном стали моими собеседницами. Вот нависла рваная, проходная туча, но дождик реденький прошелестел, небо до горизонта плотно засизело, и на его фоне молодо выступила нежная, апрельская белизна березовых, еще голых ветвей и верхушек, озаренных свежим лучом…
Прошло еще две недели… И вот уже майская, в бледных, резких листиках просветная еще береза все волнуется и волнуется извилинами белых ветвей, будто перебирает какие-то мысли мира ли, ветра – одной ей известные…
Мир – живой, природа не равнодушна к человеку, за пеной современности с политикой и обыденностью – сквозит таинственная глубина. Но глаголы её требуют сердца не забитого землей. Надо учиться слушать и видеть её… В каждом образе свет живой, сам с собою играет-разговаривает, всё там переплавлено в золото животное: и глина, и снег, – все из говорящего света… глаголющего…
Я уже восемь лет не выхожу из дома, внешняя жизнь ограничена двумя комнатами, подолгу остаюсь один…
Сегодня увидел: открытое окно – всё, с прямоугольником рамы, с ярким в её серой глубине отражением трепещущей березы (ветви её, покачиваясь, дышат) само отражается, – повторяясь, в тусклом стекле дверцы книжного шкафа. Он поставлен так к стене, что получился какой-то особый угол отражения (между окном и шкафом), чтобы возникла эта береза. Я заметил это лишь на шестой год своего вынужденного затворничества. Такую березку, вообще-то, и оценить можно только заточнику. Сначала отражается колпак настольной лампы на одной ноге, а за ним – весенняя глубь молодая, белесая синь мая и эта радостная в затененном углу, как бы забрезжившая из толщи книжных корешков береза…
– Что это за птица так хорошо поёт? – спросил я у жены утром. – И вчера её слушал…
– Это – воробей!.. Не поёт, а чирикает! – рассмеялась она…
Я удивился, что воробей может так радовать. Сколько их я раньше видел: прыгали у самых ног, у лавочек на вокзале – и ничего необычного в них не находил.
Жена ушла в огород, я стал глядеть опять на книжный шкаф, где в стекле – прогал неба с березой. У вещественного мира, что внутри его – то и наяву, вовне. (Так думаю, не углубляясь в метафизику.) Вот сижу я и смотрю вопросительно внутрь мира, как он в себя, на плененный в углу кусок космоса…
А если из этого миража – из плоскости – назад, в солнечный объем внешнего мира – и рассказать, каково ей было, этой березке полоненной, там, в углу, в призрачном отражении?..
Я ведь тоже только часть подобного, но уже земного миража…
…И выныривает из этого земного миража – пузырек треугольный с одеколоном, с золотым колпачком на пробке.
Рыжий Михаил сорокалетний, мой брат двоюродный, изношенный на земляной работе пьяница; другой подсобник – инвалид по глазам, тщедушный, в армейском после сына фургоне, – садятся в кружок к костерку на стройке.
Открывают этот пузырек и говорят насмешливо: «винтовой коньяк»…
Ярко глина радуется солнцу между белых силикатных кирпичей, огонь костерка, как живой, ластится к ладоням; молодостью вечной мира отливает каждый предмет; таинственно блестит даже поддельное золото пробки. И всё это – и моя молодость… Но что-то давящее в ней, тоскливое, сколько потерь – не вспоминаю… Нет, я не пил их «винтовой коньяк». Но – будто заключена была душа в пахучий флакон, одета в невидимое стекло, отделена от чего-то главного, от Бога. И вместо яркого, живого мира – приторная замена, отрава, как и та, режущая кишки, добившая быстро всех тех пьяниц и работяг. Все уже уфлаконились – давным-давно под дешевыми памятниками и оградами – на кладбище.
СЛЁЗЫ
Горят селенья дальних стран,
Рвут небо бомбовозы…
Глядит старуха на экран
И утирает слезы.
Опять заморская беда
Ей сердце защемила.
Про то, что под полом – вода,
Старуха позабыла.
Она забыла, что старшой
Письма не шлет полгода,
И что в деревне их большой –
Наперечет народа,
И что храпит ее старик,
Опившись бормотухой…
Всё позабыто в этот миг
Убогою старухой.
К нужде своей, к судьбе своей
Привыкла, притерпелась.
Встает, идет кормить гусей.
Досыта наревелась!
Такие мои стихи Сергей Викулов публиковал в «Нашем современнике» в 80-х годах, как говорится, на ура. Вот и эти строчки впервые увидели свет именно там. Я не кривил душой, сочиняя их, – да и мысли пытался донести до читателя далеко не самые очевидные. Старуха моя ревела непритворно: русский народ всегда жалеет тех, кому плохо, – но я писал не только о ней, забывающей у голубого экрана о собственных бедах. Еще и о тех, кто повадился застилать ей очи чужим горем. И о тех, кто в упор не хотел видеть, чем стала матушка-Русь, обобранная имперскими окраинами и нареченная поганым словом «Нечерноземье»…
Однако я ощущал, что меня, как поэта, в этих строчках все-таки маловато. Прямой гражданский пафос почти всегда обесцвечивает художническую палитру, а моя и без того, по природе своей, не очень-то красочна. Такой «отход от Юрия Кузнецова» мне представлялся неверным: поставить свой талант на службу идее, пусть и той, которую я разделял всецело, – я не хотел. Я чувствовал, что это гибельный для художника путь…
***
Призрак бродит по Европе,
призрак коммунизма…
К. Маркс, Ф. Энгельс
Все призраки ныне померкли,
Укрытые матерью-тьмой.
Остались и тюрьмы, и церкви.
Россия вернулась домой.
Вернулась… Но где миллионы
Убитых российских людей?
Какие ответят масоны?
Какой иноземный злодей?
Чего я никогда не прощу Троцкому-Бронштейну и Ульянову-Бланку с их интернациональной бандой – так это того, что они нарушили естественный ход вещей, «опрокинули шахматную доску». Ладно бы, если бы это была просто игра, но на доске были десятки миллионов человеческих жизней, десятки миллионов! И дьяволы опрокинули все эти жизни в кровавую бездну начала ХХ века…
Да, я знаю, что у моей империи были тогда большие проблемы, что Государь наш, управляя огромным государством, далеко не всегда оказывался на высоте положения, а уж его министры – тем более. Но я глубоко убежден в том, что и в те непростые времена в России можно было обойтись без великой крови. Той крови, которую мы будем расхлебывать еще как минимум несколько веков.
Если у Государя не хватало тогда воли и умения самостоятельно подавить смуту, он обязан был дать империи временного диктатора. Да, и в этом случае не обошлось бы без крови. Но это была бы малая кровь. Гнойник был бы выдавлен, общего заражения не произошло бы. Гражданской войны и многих дальнейших ужасных событий не случилось бы. Миллионы русских людей остались бы живы – и дали бы потомство.
Об этом думал я в конце 80-х годов прошлого века, сочиняя стихотворение о России, наконец-то возвращающейся домой.
ВОЗМЕЗДИЕ
Тяжкое время трезветь и рыдать
Грянуло – ты отшатнулась недаром.
Прямо в лицо тебе, бедная мать,
Новорожденный дохнул перегаром.
Видно, дошли мы до крайней черты,
Если рождаются дети-уроды.
Поздно, родимая, каешься ты.
Это – возмездье за пьяные годы.
Это наследье греха твоего,
Это земное твое наказанье.
Что ж ты бранишь и колотишь его?
Это твое, а не чье-то созданье.
Он средь заздравного гула рожден,
В чреве изъеден незримою ржою.
Диво ли, что опьяняется он
Музыкой чуждою, речью чужою?
Вырастет ворог в родимом краю,
Веры не ведая, правды не зная.
Даже любовь он отринет твою…
Как ты его воспитаешь, родная?
Как ты привьешь этой бедной душе
Нежность и жалость, каким назиданьем,
Если порочно зачатье уже?
Эту вину не избыть покаяньем.
Навеянное сообщением советской прессы о рождении «пьяного младенца», это стихотворение, опубликованное в «Дне поэзии-1988», только внешне было посвящено проблеме отечественного алкоголизма. На самом деле я писал о духовном опьянении многих моих сограждан, об угаре их преклонения перед голливудским Западом, об их помраченном сознании, забывшем православные ценности, – обо всем том, что обернулось впоследствии «похабными 90-ми».
Зачатый во лжи, воспитанный без веры и любви уродец хрущевско-брежневских времен не мог, повзрослев, стать никем иным, как ворогом для своей страны. И целое десятилетие родина-мать смотрела затем с ужасом на его беснования…
***
Судьба не обносит нас чашей
Страдания, скорби, вины…
Но больше на родине нашей
Не будет гражданской войны.
И сын на отца не восстанет,
И кровь не заменит воды.
Нас больше никто не обманет
Идеями вечной вражды.
Что ждет в ближайшем будущем нашу родину? Насколько горька будет та чаша, которую ей – и всем нам – предстоит выпить? Эти вопросы задавали себе на рубеже восьмидесятых и девяностых годов многие мои соотечественники.
В том, что чаша будет горькой, сомнений не было, – но насколько горькой? Чем кончится вся эта «перестроечная каша» – новыми «заморозками»? дворцовым переворотом? революцией? гражданской войной?
Я с ужасом думал о том, что вполне вероятен и последний вариант. И это стихотворение, опубликованное в моей второй столичной книжке в начале 1990 года, было своеобразным заклятием от такого оборота событий, моей молитвой, обращенной к небесам. Ничего страшнее гражданской войны в России я не мог себе представить. И до сих пор не могу.
ПОДЗЕМНАЯ ДИВИЗИЯ
Когда толпа, вскипая дерзновенно,
Обступит стены храма Сатаны,
Из-под земли появится мгновенно
Дивизия, не знавшая войны.
Заученно, без шума и без гама,
Она окружит яростный народ…
Но не ответит сам хозяин храма,
Куда она оружье повернет.
Размышляя о том, что ждет мою страну, я в начале 90-х годов словно засыпал в этих размышлениях – и мне мерещилась шумная толпа возмущенных людей с флагами и плакатами, окружающая мрачное здание на широкой городской площади. Но тут же в моем сне появлялись, словно из-под земли, люди в неведомой мне униформе, в защитных касках, с оружием, – и окружали толпу…
О проекте
О подписке