Николенька плохо понимал, о чем они говорили и, чаще, спорили при каждой встрече. Но один раз навострил ушки, так как речь шла о козленке.
– Ну, это же бред! Почему я, к примеру, не могу завтракать бутербродом с колбасой, запивая его кофе с молоком.
– Да всё ты, Саня, можешь. Дело же не в тебе.
– Я понимаю. Непонятен сам запрет, нелепый сегодня, в двадцатом веке. Десятки миллионов потеряли, нацию замордовали, унизили, растоптали…
– А уничтожили?
– Нет.
– О! И уже четыре тысячелетия не могут. Где эти топтатели – все эти ассирийцы, вавилоняне, мудрые греки, которые древние, или непобедимые римляне, с Титами и Веспасианами, где эти две усатые гниды?
– Э-э. Вы что, мальчики, обалдели, ведь – непьющие!
– Тат, мы шепотом, да и второго уже закопали.
– Ненадолго. У нас без него не обойдутся. Откопают или нового соорудят.
– Ну, вот видишь, ты сама нарываешься на «без права переписки». Лучше сядь, Сань, налей ей рюмочку настойки.
– Хорошо, я согласен, Батюшка ты мой, они действительно взломали все границы, опрокинув и Шпенглера, и Тойнби, но при чем тут кофе с молоком?
Здесь внимание Николеньки от всех этих непонятных слов отключилось, и он стал думать о Сонечке, которая жила этажом выше, и была дочкой «богатых людей», как говорили соседки на кухне. Стоя в очереди к умывальнику, он слышал: «Так Гольданские каждый день семгу с мясом жрут!» – «Ну, а ваше какое дело, Ксения Ивановна?» – «А мы с вами, Галочка, с перловки да на постные щи, с перловки да на постные. Мясо можем позволить только на Седьмое ноября». – «Ну это не их вина». – «Да наворовали, суки». – «Где, у себя в институте?» – «Знаем мы ихние институты, книги всякие писать, они бы у станка постояли или горшки, как ты, милая, с говном за детьми повытаскивали». Сонечка пригласила его – Николеньку – на елку, и он очень боялся, что родители не пустят: они не любили, когда он ходил в гости, особенно к соседям, если же и отпускали, то всегда повторяли одно и тоже, как будто он маленький и не понимает: «Лишнего не болтай» или: «Знаешь, Кока, ты ротик на замочек и молчок», или: «Настоящего мужчину украшает что?»…
– … не варить козленка в молоке его матери?
– Ну, это, Сергей Александрович, еще первобытные племена знали и практиковали.
– Да. Но это было на уровне обычая, а Талмуд возвел это в ранг закона. Нельзя убивать младенца. То есть малыша, грудь матери сосущего, то есть мясо и молоко – несовместимо. Это не только отторжение варварства и дикости, это – тот нравственный императив, если хочешь, скрепивший нацию на протяжении четырех тысячелетий. Кстати, как ты знаешь, только Талмуд запретил вызывать преждевременные роды у животного, чтобы получить от недоношенного малыша нежнейшее мясо и тончайшую кожу для деликатеса.
– Какой ужас!
– Тата, всё в жизни есть ужас и радость, мрак и свет, и на всё воля Божья, на всё Его промысел.
– Вот слушаю я вас, Сергей Александрович, и в толк не возьму: вы в каком храме служите, в православном или в синагоге?
– Ни в каком, душечка. Уже ни в каком. Отслужил. А по поводу недоумений твоих скажу лишь: Господь – один и Истина – одна, и идем мы к Ним, спотыкаясь, падая и снова вставая на ноги наши грешные, разными путями, говоря на разных языках, ориентируясь по разным картам и навигациям, но всё одно, Они у нас – одни, других нет и не будет. И грех великий, коли будем продолжать мы грызню нашу по поводу разных маршрутов. Не это сказал Он. А сказано было: «Ни эллина, ни иудея; ни раба, ни свободного; ни скифа, ни варвара». И стараюсь я понять, в чем мы близки, и где наши маршруты совпадают, а не копить злобу и отчуждение. А кстати, какой праздник будет через неделю?
– Новый год, – хотел было закричать Николенька, но удержался.
– Новый год, – как-то неуверенно сказала мама.
– Обрезание Господне, – сказал папа.
– О! Наконец ты прав, Саня. И я не спорю с тобой. Посему, друг сердешный, давай по этому поводу выпьем.
– Батюшка ты мой, так закусывай, закусывай. Тат, положи ему винегретику.
– Ох, хорошо. Жаль, не пьешь ты, Сань. Так, если быть точным, то праздник сей будет четырнадцатого, по нашему календарю, да не в этом суть. А суть в том, что… Э, а малец-то наш, кажись, слушает.
Николенька усиленно загремел паровозом. Впрочем, разговор старших его действительно разочаровал – ничего интересного не было, напрягаться и слушать было нечего. Как из ваты доносился до него, не задевая сознание, этот спор, но каким-то чудным образом осел он в памяти, всплыв из тумана забытья через много лет.
– …Да, Сань, ты прав… обрезание… принял имя Иисус… «Не нарушить закон пришёл Я, но исполнить»… тише… он, кажется, спит… аж похрапывает… вступление в союз-завет Авраама и избранного народа с Богом…
Сладко спалось в ту ночь Николеньке.
Луч солнца полоснул по лицу и застрял на зеркальной дверце платяного шкафа. На стекле распахнувшегося от дуновения ветерка окна сидела бабочка. «Королева» – узнала Ира и окончательно проснулась. За дверью начала грохотать ведрами и кастрюлями баба Вера, и спать дольше не было никакой возможности. Можно было бы еще поваляться, но всё равно Машка уже проснулась, она всегда вставала ни свет ни заря и начинала канючить, да и Катя скоро начнет орать, как сумасшедшая: «Ирка, вставай, пошли купаться!» или «Ирка, вставай, жениха проспишь, пошли в магазин за хлебом!». Ира с удовольствием бы вскочила, но перед всеми дневными приключениями ее ждали ненавистное молоко и яичница с помидорами или колбасой. Она бы с удовольствием позавтракала бы чаем с вареньем, но баба Вера как заведенная твердила: «За что родители деньги огромадные плотют? – За то, чтобы ты воздухом дышала, молочко парное пила и яичками прямо из под курочки питалась, солнце ты мое ненаглядное!». Курочки Ире нравились, но было такое впечатление, что свои яйца куры вываливают из попки вместе с какашками. Ира была девочка брезгливая, поэтому на вкус вареное яйцо, да и в виде яичницы ей даже нравилось, но когда она представляла, как это яйцо появляется на свет, – бррр! А молоко она и вообще терпеть не могла. Еще запах парного молока прямо после дойки вместе с запахом свежего теплого хлеба, который привозила машина по вторникам и пятницам, ей нравился, но вот пить его она совершенно не могла. Впрочем, ей помогала Ксюша. Баба Вера, как правило, подавала завтрак – яичницу, большую кружку молока, два куска белой булки и прошлогоднее, засахарившееся варенье из крыжовника или смородины и уходила дальше грохотать своими тазами. Ира глубоко погружала губы в белую ароматную и густую молочную массу. Ксюша уже поджидала под столом, она конспиративно хранила полное молчание, только терлась – не без намека – о ногу и ждала своего часа. Он наступал тут же, как баба Вера обозначала знакомыми звуками свое отсутствие в комнате. Ира росла умной девочкой, поэтому она не выливала всю чашку Ксюше, а оставляла с палец на донышке. Когда баба Вера входила, Ксюша, догадливо скрывшись под кроватью, довольно урчала и облизывалась, а Ира органично и естественно причитала: «опять эту гадость пришлось пить. Меня чуть не вырвало». – «Ничего, ничего, кровинушка, тебе в пользу и мне в радость. Остаточек можешь кошечке вылить, будет и ей праздничек, ишь, мурлычет, клянчит», – говорила она, бережно вытирая молоко с Ириных губ. «Какая артистка!» – каждый раз ликовала Ира. Бабу Веру она очень любила, пожалуй, больше родителей…
Родители приезжали на дачу, как правило, на субботу и воскресенье. Они привозили полные сетки продуктов, запах душного пыльного города, суету и неистребимое желание наладить по-своему дачный быт, активизировать воспитательную работу с детьми и организовать правильный досуг всех обитателей дома. Папа проверял, заготовлены ли дрова на неделю. Всегда оказывалось, что дров – предостаточно, так как баба Вера, зная его беспокойный нрав, по пятницам к вечеру пилила с дядей Колей – хозяином дома – эти дрова, затем колола и аккуратно их складывала. Однако полная поленница не охлаждала папин пыл, он долго засучивал рукава, плевал на ладони и начинал выполнять свой мужской долг. Минут через семь его звали попить чайку, проверить проводку на кухне или закрепить защелку на туалете – «зеленом домике». Он повторял, как заклинание: «Ну, нарасхват, ну, нарасхват, ничего, к вечеру закончу», и исчезал в заданном направлении. К вечеру оказывалось, что баба Вера тихонько зачистила место рубки дров, поставила на место топор, закрепила защелку, а проводка оставалась в том же состоянии – дотрагиваться до «ляктричества» она опасалась. Папа же давно играл в преферанс, судачил о последствиях Суэцкого кризиса и возможном обострении отношений с правительством Ги Молле: «он же ярый англофил, а нам крайне невыгодно это сближение…». Мама сначала пыталась проверить, как ее дети – Ира и младшая Машенька – продвигаются в овладении алфавитом и устным счетом, но затем решала заняться организацией домашнего детского театра, вокального ансамбля или кукольного представления. Соседская Катя до сих пор верила в эти планы, и каждый раз с энтузиазмом откликалась на энергичные призывы Ириной мамы собраться и обсудить перспективы очередного грандиозного проекта.
Где работал папа, Ира толком не знала. Зато она точно знала, что ее мама – певица. Она даже иногда выступала по радио. Правда, это бывало редко и очень рано – в половине седьмого или половине восьмого утра. Ира еще спала и о маминых выступлениях узнавала из уст самой мамы. Пару раз она слышала сама – это было во время детской передачи в десять утра. Мама, как правило, пела песни советских композиторов для детей. Особенно Ире запомнилась песня – или песни, очень похожие одна на другую – с красивым названием: «Музыка Старокадомского, стихи Агнии Барто». Ире очень нравилось слово «Агния». Мама часто уезжала на гастроли от какого-то «Бюро пропаганды». Что это такое и как это может быть, Ира не понимала. У них дома было бюро, за которым папа иногда делал какие-то расчеты после преферанса. Ире прикасаться к этому маленькому бегемотику из красного дерева не разрешали, потому что бюро было «работы Чиппендейла». Как этот, видимо, давно умерший Чиппендейл мог посылать маму на гастроли, оставалось долгие годы загадкой. Когда мама уезжала, исчезал куда-то и папа, и Ира с Машуней вместе с бабой Верой жили весело, дружно и уютно.
…Ира вскочила и, шлепая по чистому, выскобленному бабой Верой полу, прямо в одних трусах помчалась в «зеленый домик». Там можно было посидеть и помечтать о том, какой будет ее взрослая жизнь, за кого она выйдет замуж, как будет лечить больных кошек и собак или, может, всё же будет сниматься в кино, играя роли умных красивых девочек, какое счастливое время на даче и как она пойдет осенью в школу, в первый класс.
Иоанн свидетельствовал: «Сказал им Пилат: возьмите Его вы и по закону вашему судите. И сказали ему Иудеи: нам не разрешено казнить никого» (Ин. 18, 31). И далее: снова «Говорит им Пилат: возьмите Его вы и распните, ибо я не нахожу в Нем вины» (Ин. 19, 6)… Свидетельство Иоанна дорого стоит, ибо он, как это ни звучит парадоксально, «более историк, нежели Лука» – это отмечал, кажется, еще Епископ Кассиан (Безобразов). Да и Ренан толковал об этом: для него историческая точность Иоанна Богослова превосходила синоптические Евангелия. Итак, «возлюбленный ученик» Иисуса подтверждает истину: казнить иудеи не могли. Во время господства римлян права Синедриона были ограничены; он не мог выносить смертные приговоры. Судить – могли и должны были: нарушившего закон Торы мог судить только Синедрион. Римляне вмешивались лишь в том случае, если речь шла о римском гражданине или дело затрагивало интересы Империи. Судить Синедрион мог, а казнить – нет. И приговаривать к смерти не могли, однако, если же в исключительном случае приговаривали к смерти, то через побиение камнями. Распять не могли, это точно – не иудейский вид казни, но побить камнями могли. Редко случалось, но случалось. В Мишне сказано, что Синедрион, приговаривающий к смерти через побиение камнями раз в семь лет, называется кровожадным, а рабби Элиазар бен Азариа поправлял – «раз в 70 лет». Иудеи, возможно, могли сами судить и даже – в редких исключениях – казнить еврея, не прибегая к помощи римского правосудия или к санкции Прокуратора, а точнее, Префекта, коим был Пилат. В «Деяниях» говорится, что люди Израилевы арестовывали апостолов и даже казнили одного проповедника без санкций Рима. Впрочем, для лжепророка могли сделать исключение. В любом случае, почему Иисуса осудил Синедрион, хотя приговорить его к смерти Синедрион не мог, а привести неправый приговор в исполнение просили римлян?! Нет ни логики, ни исторической правды. «…Ответили ему Иудеи: у нас есть Закон, и по Закону Он должен умереть, потому что сделал Себя Сыном Божиим» (Ин. 19, 7). При чем здесь Рим? Это – внутреннее дело Иудеев. Рим во все эти распри не вмешивался. Брезгливо отворачиваясь от темных верований Востока, он оставался выше чуждых ему коллизий детей Израилевых. И уж ни при какой погоде не стал бы выполнять требования первосвященников, потерявших к тому времени свою реальную власть, и безоружной толпы он – представитель древнего рода Понтиев по прозвищу Pilatus – от латинского Pilum, то есть «метательное копье», «дротик» – был Пилат ранее, скорее всего, центурионом, а возможно, и старшим центурием когорты копьеметателей, – то есть обладал воинским опытом, врожденной и приобретенной жесткостью, решительностью – он – Понтий Пилат, пятый Префект Иудеи – никогда не пошел бы на поводу у сборища людей, «вооруженных» тфилинами? – Чушь. Нет, не еврейской толпы боялся Пилат Понтийский… Одно бесспорно: «И пока еще Он говорил, пришел Иуда, один из Двенадцати, и с ним большая толпа с мечами и кольями от первосвященников и старейшин народных». (Мф. 26, 47). То же у Марка, (к «Первосвященникам и старейшинам» добавлено еще и «книжников»). (Мк. 14, 43). Лука умалчивает, кто «брал» Спасителя – просто: «вот толпа» (Лк. 22, 47). Однако Иоанн, опять – таки, уточняет, а вернее, корректирует: «Итак, Иуда, взяв когорту, а от первосвященников и фарисеев – служителей, приходит туда с фонарями и факелами и оружием…» (Ин. 18, 3). И далее еще раз подчеркивает: «Итак, когорта и трибун и служители Иудейские взяли Иисуса и связали Его, и отвели его сперва к Анне…» (Ин. 18, 12–13). Что же бесспорно, так это то, что иудеи только арестовали Учителя, или же, скорее всего, лишь присутствовали при этом, как утверждает Иоанн Богослов. Всё же дальнейшее настолько расплывчато, спорно и, чаще, нереально в том историческом контексте, что никакого повода для обвинений иудейства в юридическом обосновании или оформлении казни Иисуса быть не могло: иудеи не имели права приговорить Иисуса к смерти (вопрос: нужна ли была им его смерть?), не могли привести приговор в исполнение, а если бы и осмелились нарушить «табу», то воспользовались бы традиционным способом – лапидацией, т. е. «побиением камнями», удушением или сожжением; не было у них рычагов воздействия на Имперский Рим для претворения в жизнь своих претензий. И кричать «распни Его», они тоже не могли. Либо этот крик был организован провокаторами из римлян, а толпа лишь подхватила этот призыв, либо это – более поздняя вставка, когда казнь через распятие стала общим местом в описании последних дней Спасителя. Толпа могла кричать «убей Его», «побей (камнями) Его», «повесь», но не «распни»: в момент массового психоза срабатывает подсознание, а в подсознании иудея не могло быть этого слова, чуждого его тысячелетней культуре. Что-то здесь не так…
Однако не это главное. А главное: почему в одну ночь было нарушено всё, что можно было нарушить?!
«Как в кино» – почему-то подумалось ему, и он закричал. Крик застрял в груди. Длинный еще раз ударил старика по лицу. Она кинулась к ним. Полы расстегнутой шубы листьями бананового дерева накрыли объектив, и он мгновение ничего не видел. Она летела к ним. Он беззвучно кричал и пытался поспеть за ней, схватить за руку, за полу шубы, за шарф, остановить, но ноги врастали в асфальт, в жидкую снежную кашицу. Длинный отскочил, она кинулась к упавшему старику, но из тени вынырнул маленький крепыш. Он легко, как бы шутя, ударил ее кулаком в спину, она остановилась, обернулась, удивленно развела руками, как будто неожиданно встретила старого знакомого, и стала садиться на землю. Его взгляд поймал лежащую на земле узкую короткую железную трубу. Он потянулся к ней: «Надо успеть, надо» и опять подумал – не к месту и не вовремя: «Как в кино, а раньше думал, в кино всё придумано». И еще успел: «Я должен проснуться». Рука дотянулась до трубы. Он услышал, как через секунду хрустнет череп низкорослого, и проснулся.
Сколько помнилось, он всегда был сдержан, скрытен, всячески подавлял в себе, почти всегда успешно, «женские сантименты» и очень гордился этим. В детстве часто думал o себе почему-то в третьем лице: «Какой он сильный духом мальчик, другой бы расплакался на его месте, а он – ничего, сжал губы и молчит. Настоящий мужчина, а не какая-нибудь красна девица»… Он гордился собой и стеснялся этой гордости, гнал от себя дурацкие мысли, потому что неприлично так думать о самом себе, но они непроизвольно лезли в голову – правильные были мысли, хоть и нескромные.
Прозрачная старушка из полуподвальной квартиры, где жила семья дворника, и где этому «Божьему одуванчику» оставили маленькую комнатку, видимо, в память о том, что ее родители когда-то владели всем этим многоэтажным доходным домом, так вот, эта старушка – «привидение» – как-то назвала его «Коленькой-Николенькой», и это непривычно ласковое имя так поразило его, что ночью, забившись под одеяло и свернувшись в комочек, вспомнив и это нежное слово, и выражение ясных глаз, окутанных лабиринтом извилистых глубоких морщинок, и интонацию неожиданно низкого, чуть хриплого, прокуренного голоса, он плакал так беззвучно-сладко и безнадежно, как не плакал никогда в жизни ни до того солнечного январского дня, ни после. Впрочем, он вообще почти никогда не плакал, потому что не признавал сантиментов, как и его папа.
Папа его не баловал. Он вообще был немногословен, сдержан в движениях, эмоциях, особенно в похвалах. В институте его отца уважали и побаивались не только студенты, но и коллеги – преподаватели и даже профессора. Профессора, наверное, были все с седыми бородками клинышком, в ермолках и с сучковатыми палками в жилистых руках. Во всяком случае, так он себе их представлял, и, когда увидел на папином пятидесятилетии двух профессоров, очень удивился, разочаровался и расстроился: один был совершенно лысый, маленький и пузатенький, c бегающими глазками и влажными суетливыми в движениях ладонями, постоянно облизывающий губки – какой-то слюнявый и скользкий, а второй – мрачный, высокий, с торчащими во все стороны густыми черными волосами и синей невыбриваемой щетиной, доходившей до самых глаз; «типичный Карабас-Барабас, если бороду отпустит», – подумалось тогда. Причем «Карабас-Барабас» пил коньяк рюмку за рюмкой, почти не закусывая, и не пьянел, что было поразительно. Значительно позже он подозревал, что именно этот «Барабас» и написал донос на папу, но, как оказалось, ошибался.
Папа был доцентом, и мама постоянно «пилила» его, что давно уже пора сесть за докторскую: «даже такие бездари, как Павлушкин или Кочемасова, уже давно «украшают», в кавычках, профессуру, а ты – самый яркий еще со студенчества всё торчишь в доцентах», – на что папа отвечал неизменно тихо, но твердо: «отстань, не пили»… Однако один раз папа, отвечая на мамины призывы, добавил: «отстань, не пили… у нас сейчас
О проекте
О подписке