Пробираясь через лабиринт мраморных пролетов, полных холодного октябрьского воздуха и горячего племени, неспешно и обстоятельно осваивающего метр за метром здание самого Парламента, столицу, и страну в которой мы находились, мы старались не отставать от молодых наших предводителей с мягкими ладошками, на которых были надеты футболки с тяжелыми кулаками. Мы доверчиво шли за ними и доламывали то, что они не могли, проникаясь их верой, что любое разрушение праведно и ведет добру. Мы шли и за другими людьми, нам неизвестными, нам чуждыми, но они тоже вели себя как предводители наши, командовали так, как будто имеют на это право, были уверены в себе и в том, что делают, а мы в тот момент готовы были идти за всеми, кто выглядел надежно и уверенно, поскольку нам казалось, что они знают то, чего не знаем мы. Из коридоров свергнутой власти уносили мы все, что могли унести – пепельницы и картины, стулья, слишком тяжелые, чтобы быть нам нужными, зеркала, телевизоры и музыкальные аппараты с которыми мы знали, что делать, но которые у нас из рук вырывали такие же как мы и мы не знали, как их сохранить до того времени, когда настанет час возвращаться из Белграда домой. А покинув уничтоженные и униженные бывшие властные коридоры, покинув Парламент, который горел и шипел от нашего гнева, мы увидели, как экскаватор берет на абордаж стекло здания, которое, как мы предположили, было телевизионным центром. Звон стекла, скрежет металла и два-три выстрела лишь заставили нас на несколько мгновений прижаться к земле, но потом мы, уже знающие что делать, когда здание оседает от осколков и корчится в дыму, а огонь зовет и ведет, ринулись, чтобы обглодать его до скелета. Нет, мы не были первыми. Первыми вошли другие, те, которые догадались войти через искалеченное в бомбежку американскими бомбами другое крыло здания. Большое стеклянное здание горело сейчас почти также как горело оно в ту ночь, когда было целью для бомб НАТО. Я, которого толпа внесла в здание, толкая и сминая, я, весь в царапинах и крови, пробираясь через стекло сломленных дверей, вдруг вспомнил ту ночь, когда сообщили о бомбежке, вспомнил свой гнев и свою беспомощность, вспомнил свою жалость. Но сейчас жалости не было, я осваивал Бастилию, как красиво сказал бородатый прокламатор, ведущий нас на штурм. И я повторял его слова, хотя совсем не представлял себе, что такое Бастилия, но верил, что это большое зло, поскольку добро никто не берет штурмом. И пока мы бежали и скандировали: ему конец, ему конец! – я видел тех, кто остался внизу, у дверей, тех, которые поймали – двоих в костюмах с галстуками, и видел, как били их, били ногами, били металлическими палками, выломанными из перил. Я слышал крики – поймали директора! и видел как его забивают как зверя. И забили бы, если бы не шустрые вездесущие молодые предводители наши, которые, исчезнув в нужный момент, в нужный же момент и появились: они остановили им покорную толпу и унесли под руки директора, унесли как сломленную куклу без души, сил и воли. И мне было жаль. Нет, вру, а глупо врать, когда поток может каждую минуту ударить в стену и смять нас на этом более-менее сухом островке земли, которое мы случайно нашли и где вода всего лишь нам до колена. Нет, не буду врать, может эти мои воспоминания – это последнее, о чем я думаю, а умирать, обманывая самого себя ложными воспоминаниями, совсем уж последнее дело. Нет, мне не было его жаль, не было жаль той куклы в белой рубашке. Я лишь радовался тому, что я не на его месте, что не меня бьют, что не в меня плюют и не меня унижают. Я радовался тому, что я не на стороне, которых бьют, а на правой стороне, на стороне сильных, на стороне тех, которые бьют. И жаль мне не было. Нет, было, но не тогда, а намного позже. Вот так мы победили, крича, что ему конец, но успокаиваться мы не хотели, хотели продолжения этого дня, хотели продолжения пира, хотели, пьяные от дыма и огня, показать, что когда нас разозлить, то мы весь мир заставим подчиняться нам, поскольку наша ярость необуздана и в своей необузданности праведна. Мы были уверены, что имеем право и что все в этом мире делается для нас и вертится вокруг нас. Нам вскружила голову победа и ярость, и мы пошли крушить все на своем пути. Нам хотелось еще больше победы, больше огня, больше дыма. Особенно когда мы увидели, что особые единицы полиции, оставляя свои бронированные автомобили и снимая балаклавы с лиц, подходили к нам, целуя нас и скандируя с нами наш девиз – ему конец, ему конец!.. И крупный квадратный командир в кровавом берете на голове и такого же цвета розой на груди приветствовал молодых наших предводителей, временно лишившихся сережек, но оставивших уверенность в том, что они все знают и которые все резче, все агрессивней призывали встать плечом плечу под их знамена. Мы много пили в тот день и спиртное текло рекой, появлялось откуда-то само по себе: никто не платил, никто не сказал – довольно или – больше нет, никто не говорил о том, что пьянству – бой, никто не глядел укоризненно. Молодые предводители с мягкими ладошками и быстрыми стеклянными глазами всегда были веселыми, их зрачки всегда ярко блестели и рядом с ними появлялось желание скакать, бежать, кричать, но только не молчать, только не задумываться в покое. Они нам приносили и ракию, и табак, и мы принимали их дары как должное, требуя еще и еще. Рабочий класс – всегда прав! – я помню, как первый раз сказал эту фразу – уверенно и ясно. И наши каски, которые сразу были видны в толпе возбужденных людей, весело и с песней разрушающих все на пути своем, наши каски, разгоняли фонариками пар, возникающий из ртов наших, когда мы в возбуждении повторяли – кончено! кончено! Да, мы хотели еще ракии, дыма, табака, победы и огня, хотели продолжения и, поддерживая остальных, кричали – идем на Дедине! Идем на Дедине! – хотя и косились на предводителей наших, потому что не знали где находится это самое Дедине. Но когда пошли они, то и мы двинулись вслед за ними: огромная толпа, текущая бурлящим бульваром. Мы пошли на Дедине, пошли разрушать виллы тех, которые до недавнего времени думали, что они управляют этой страной. Пошли, оставив за собой огонь, бумажные трупы сгоревших бюллетеней, острый частокол разбитых окон, грязные и рваные тряпки флагов. Впереди нас реяли флаги партий, о которых мы мало что знали, но верили, что они на нашей стороне, поскольку так говорили нам их представители, когда появились у нас на шахте. Они нас учили произносить имена их лидеров и нужные слова, и мы, тщательно исправляя первоначальные огрехи свои, повторяли и повторяли, учась, потому что верили, что эти слова и эти люди – важные и добрые. Нас сейчас не удивляло, что этих важных и добрых людей сопровождали какие-то лысые парни у которых не было имен, а лишь клички и чьи руки умело и привычно несли бейсбольные биты, пистолеты и ножи. Нам не мешало, что эти люди со свистящими и тревожными кличками защищают важных и добрых вождей наших. Нас переполняло восторженное чувство единения и к концу того октябрьского веселого осеннего дня мы были уверены, что всегда будем вместе, что все грехи отпущены, потому что грехи наши были частью того режима, который назывался коммунизм, что все очищено огнем, через который мы вот только что сейчас прошли, все пороки наши лишь отражение прошлого, которое уничтожено как оконные стекла и перед нами больше ни сомнений, ни преград. Мы шагали за вождями и предводителями, за безымянными фигурами с тревожными кличками, которые несли, почти не скрывая, новенькие, еще в смазке автоматы и говорили, что они их добыли в честной борьбе, разоружив полицию. Мы шагали в колонне, которая несла телевизоры и стулья, лампы и тяжелые фигурные рамы картин, часто без самих полотен. Мы шагали в толпе, которая волокла бессмысленно тяжелые книги с позолоченными буквами, никому не нужные письменные машинки, громоздкие хрустальные люстры и пузатые керамические вазы, какие-то туалетные зеркала, какую-то посуду. Мы шагали в толпе, которая несла пакеты чуть начатого, но почти не тронутого стирального порошка, бутыли средств для мытья посуды, мыло и полироль. Мы шагали в толпе, вооруженной метлами, вешалками, мусорными корзинами, щетками для чистки туалетов. Мы шагали в толпе, за которой тянулись шнуры от компьютерных клавиатур и мониторов. В толпе которая несла сканеры, принтеры и замазанные известкой выдернутые откуда-то шнуры. Мы шагали в толпе, которая сжимала в горсти карандаши, календари, зажигалки, папки и конверты с государственными печатями, а также значки, свечи и пачки чистой бумаги. Мы шагали в толпе, над которой реяли занавески, скатерти и полотенца. Мы шагали – и вдруг толпа остановилась. Нет, никто не дал приказа – стой! но предводителей наших, тех, которые вели нас на Дедине, остановили люди серьезные, взрослые, и предводители наши, разводя в недоумении своими мягкими ладошками стали что-то им объяснять, а потом, повернувшись, сказали нам, что в Дедине не к спеху, подождет, мол, а нас ждут в парке. Некоторые из нас, слепые от угара этой ночи, от табачного дыма и доступного алкоголя настаивали: – Де! ди! не! и тем самым раздражали, вмешивались в отлаженное расписание бунта. Но к ним откуда-то из мрака подошли серьезные парни в спортивных костюмах и тихо увели с собой, уволокли во тьму. Мы же праздновали победу и верили, что праздник никогда не закончится. Мы были убеждены, что нам не надоест выкрикивать лозунги и имена наших мягкоруких предводителей, мы были уверены, что не забудем их имена, и мы наслаждались, когда проходили мимо их, а они нам возвращали приветствие, подняв высоко стиснутый кулак в революционном жесте. Они, у ног которых плескался вал нашего восторга, свидетельствовали нам всем своим присутствием, что настало новое время, время народного правительства, того, которое мы, наконец-то! заслужили. Мы были уверены, что эта ночь, эта октябрьская ночь, эта ночь победителей будет длится вечно и мы – освободители этого города. Мы были уверены, что мы сейчас – его законные хозяева. Победа была здесь, была реальна, была дана нам во ощущениях: ее можно было есть, ею упиваться, ее глотать. Она обнимала нас, мы дышали ею, она проникала в наши поры. Долго, еще долго оставались бы мы у места, где следовало махать вождям, хотя мы уже не видели их лиц, уже их не узнавали, но жар начал остывать и мы, уставшие от победы, дыма, алкоголя стали выблевывать из себя этот день, день, который выпил нас до конца. Изнуренные от упавшей на нас свежей прохладной ночи, уставшие от крика и хаоса передвижений, мы засыпали на скамейках парка, прикрываясь темно-зелеными шахтерскими жилетами, чей искусственный мех не согревал, а проснулись от утренней росы и какой-то искусственной неземной тишины пустого парка. Вчерашние горелые листы протоколов, бюллетеней, прокламаций ровно покрывали землю, нас, наших полусонных товарищей, которые, сизые от утреннего холода и короткого сна изредка бормотали, полусонные, вчерашние лозунги – ему конец и идем на Дедине. Окончательно проснувшись мы, желая продолжения вчерашнего дня, желая убедить себя в том, что ничуть не устали и еще в состоянии опять идти, опять жечь, опять побеждать, пытались повторить вчерашнюю спасительную формулу: ему конец! – пробовали скандировать, старательно имитируя вчерашний жар, но голоса наши срывались, лозунг звучал неубедительно и не производил никакого эффекта. Внимание мы уже не привлекали, разве что изредка к нам подходили люди, привлеченные нашим трофеями и предлагали нам какие-то смешные деньги за них. И мы, устав носить эту тяжесть, эти чугунного веса телевизоры со столами-стульями, слишком массивными для наших малогабаритных квартир, продавали вчерашнюю добычу за какой-то денежный мусор, дарили, оставляли в парке. Особенно нам жаль было черных телевизоров, довольно маленьких, чтобы поместиться в наши квартиры, но наши утренние покупатели рассказали нам, что это не телевизоры, а мониторы для режиссуры и монтажа. Их мы, подогреваемые насмешками столичных знатоков, разбивали эти телевизоры об асфальт, злясь на себя за на то, что тащили их за собой, оберегая от толпы. А потом мы, возвращаясь той же дорогой, которой пришли как победители, тщетно пытаясь увидеть подобие вчерашних восхищенных взглядов студенток, восторженных слез женщин и братских улыбок мужчин, приветствующих нас. Без всего этого мы чувствовали себя одиноко и потерянно, а резкий звук шахтерских тяжелых башмаков не принадлежал уже чужому и успокоившемуся городу. Мы удивлялись куда делись наши молодые предводители, которые привели нас сюда, а потом поднялись на обшарпанный сменой власти балкон правительственного здания, помахали нам и исчезли. Как выяснилось, навсегда. Редкие прохожие на улицах освобожденной нами столицы глядели на нас как-то странно: немного презрительно, немного свысока и одновременно с опаской. Да, в то утро, когда город чистил себя от пепла и вчерашнего крика, мы чувствовали здесь себя лишними. Своими мы были разве лишь для нашего круга таких же потерянных и одиноких и еще для немногочисленных пьяниц, у которых вчерашний день еще продолжался и которые нас приветствовали потерявшими свежесть лозунгами.
И случайно проходящая мимо девушка с чистыми волосами, почти такая же, которая нас вчера целовала, поглядев на нас со страхом и брезгливостью, шарахнулась и перебежала на другую сторону, как будто мы уже не были рабочими – победителями, борцами за свободу и демократию и носителями истины и справедливости, а были теми что и есть – бедолагами, в чью кожу въелся запах угля, пота, дешевого бренди и бедности. А позже, собравшись у административного здания нашего шахтерского управления, мы, еще похмельные от пьяного дня победы, еще уверенные в том, что за нами правда, легко вышвырнули из кабинета этого старого лиса – тайного коммуниста директора и его криптокоммунистическую команду, крича им что-то крайне оскорбительное, когда они бледные, нервно не попадая в рукава своих пальто, испачканных нашей слюной, проходили сквозь строй, матерящий и их, воров, и матерей, их родивших. А потом, взяв бразды правления, удовлетворенные тем, что обещания выполняются и в капитализме, созданном нашими руками, мы – власть, мы отделили козлищ от агнцев, выделив из рядов наших тех товарищей, которым не место среди нас, которые не шагали с нами плечо к плечу, которые не разбивали мраморные коридоры власти в доказательство того, что они за демократию, а не презренные коммуняки. С них мы спросили строго, по-рабочему, не позволяя смягчать нас воспоминаниями о совместном прошлом, полном угольной пыли. Им мы говорили все те верные слова, которые говорили нам наши вчерашние вожди с узнаваемыми протестными футболками. Им мы говорили о предательстве, о попустительстве преступному режиму, о пораженцах и ренегатах. И наши бывшие товарищи склоняли головы перед нами, победителями, и дышали часто и тяжело, не находя в себе слов, которые могли бы оправдать измену.
А потом, когда мы освободили их всех, когда освободили и столицу, и всю страну, то штаб, тот кризисный штаб, который мы сами создали, отдал нам приказ – возвращаться домой, к женам, к шахтам, к вагонеткам. Возвращаться, поскольку мы победили, и шахта теперь – наша. Мы, правда, хотели еще чуть праздника, но нам объяснили, что нет праздника без электричества, а электричества не будет без угля. Также нам объяснили, что демократия нуждается в электричестве, а без рабочего нет и капитализма.
И мы вернулись на шахту, на нашу шахту, в которой мы теперь были хозяева. Правда вместе с нами хозяйничали на шахте и некоторые личности, которых мы считали ворами и тунеядцами и причисляли к тем бывшим общественным язвам, от которых необходимо было избавиться. Мы думали, что революция вылечила нас от этой заразы. Но люди эти не выглядели ни как бывшие, ни как побежденные, а надували солидно щеки и вообще вели себя так самоуверенно, что чувствовалось – они в полной безопасности.
А с ними рядом, еще уверенней и еще солидней чем раньше, вышагивали наши недавние молодые вожди, те, с кем мы буквально вчера братались на белградских улицах, на столичных баррикадах. Те, которые вместе с нами рушили власть, разбивая ее коридоры и сжигая то, что они называли лживыми выборами. Те, чьи имена назывались редко и почти всегда шепотом, который был особенно четко слышен в реве выкрикиваемых лозунгов, когда стояли они под светом рефлекторов, умело позируя перед голодными зрачками фотоаппаратов и черными объективами ждущих их камер. Тогда они, неподкупные и честные, говорили нам о солидарности и о том, что – режиму конец! А сейчас они, наши октябрьские побратимы, нас не узнавали, а когда мы им напоминали их слова о солидарности и о том, что мы соратники, когда мы перечисляли им наши трофеи и говорили о воспоминаниях, острых как осколочная крошка разбитых окон и стеклянных дверей телевизионной станции, когда мы напоминали им о нашем совместном пьянстве у разбитых статуй, они улыбались, но как-то с усилием, удивляясь, что мы все же имели храбрость подойти к ним, и что нас не остановили ни телохранители, которыми они окружили себя, ни новые солидные должности, полученные ими за революционные их заслуги. Они не отворачивались от нас, пожимая нам руки, хотя делали они это не так радушно, как раньше, с намного меньшим энтузиазмом.
Многие мои товарищи были уверены, что это совсем другие люди, хотя бы потому, что приехали они в роскошных автомобилях и в обществе тех самых сомнительных сумеречных людей, которые и ездят в таких автомобилях, прячась за их темными стеклами. Но я-то видел, что это старые наши побратимы, лишь сменившие футболки на дорогие костюмы. Я-то был уверен, потому что руки их и далее были нежными, женскими с мягкими податливыми ладошками, а руки никогда не лгут, они правдивее и честных взглядов, и искренних слов.
И тогда они, наши вчерашние побратимы, сказали нам, что шахта сейчас их имущество, что они купили ее честно заработанным капиталом и что мы должны забыть такие слова как самоуправление и солидарность, что это реликты прошлого – ненужные и вредные. И хотя я был удивлен и растерян, но нашел в себе силы и ответил товарищу своему, такому же растерянному, вопрошающему меня, мод что все это значит. Ответил, как думал, что, мол, слова эти ныне запрещены просто потому, что теперь все должно быть иначе, весь мир после того как горел Парламент стал иным и вспоминать прошлые слова нет причины, да и не стоит. И мой товарищ, хоть ему и далее многое было непонятно, успокоился, приняв мои слова за веру. А мы слушали дальше. Слушали, что наше время прошло и нам на смену идут способные, честные, трудолюбивые, не такие как мы, паразиты. И мы спрашивали себя, а действительно ли мы такие уж паразиты? Спрашивали себя на собрании, спрашивали в столовой, когда пришло время обеда, спрашивали растеряно, спрашивали, потому что не были уверены, что все правильно поняли, и, что, мод шахта теперь не наша, поскольку мы не очень способные? Спрашивали и когда выяснилось, что нет бесплатного молока и нет дешевых талонов на еду, а если не хотим платить полную цену, то нас, паразитов, даром кормить никто не собирается, но можно приносить с собой свою еду, свои бутерброды, поскольку талоны на питание – тоже реликт прошлого: опять это строгое пугающее слово. Мы, глотнув в тесном кругу товарищей домашней ракии, которую и сегодня как всегда умело пронесли через проходную, спрашивали друг друга о значении этого слова, и о значении других, также непонятных нам слов, ну, например, что это такое – рыночная экономика?
Мы что уже не шахтеры, а торгаши, мы должны теперь только торговать, а не уголь добывать в нашей честной капиталистической шахте? Но ответа не было. Владельцы честно заработанного капитала принялись за дело и стали реформировать шахту, которая перестала быть нашей. Сначала часть товарищей получили увольнения. Мы же, привыкшие к стачкам, хотели и сейчас встать на их защиту, хотели призвать к ответу начальство, которое заставляет нас, оставшихся, работать в две смены, хотели бастовать, протестуя против уменьшения зарплат, но быстро прикусили языки, поняв, что тех, кто будет возмущаться, также ждет увольнение.
Наши новые управляющие нам ясно дали понять, что нас легко заменить, что идут реформы, а мы им противимся, мы мешаем переменам. И мы крепко стиснули губы, вспомнив, что ртом не только произносятся речи, но им еще и едят. А чтобы есть, нужно работать. И чтобы воспитывать детей – также нужно работать. И мы давили в себе рождающиеся слова, когда читали, сбившись под дождем, имена на списках увольнений, которые вывешивались на воротах. Давили, потому что не было нам дано такого счастья – выучить детей бесплатно во время ужасного коммунизма и сейчас, в нынешнем капитализме, спокойно жить и радоваться в ожидании заработанной пенсии и говорить все, что хотим. Мы, не смея глядеть в глаза нашим товарищам, чьи имена нашлись в списках, стояли, бессильные и покорные, а они, такие же как мы, продрогшие от дождя, пытались поймать наш взгляд, пытались ухватиться за него как за спасение, надеясь, что вот сейчас все выяснится и все скажут, что это была глупая и мелкая ошибка, рассмеются и все вернется на круги своя и даже дождь прекратится. Молчали и не поднимали глаз мы и тогда, когда кто-то из рабочих, чье имя было в списках, выругался в голос, глядя на новых хозяев плахты, а профсоюзный активист, тот, кто стоял рядом с обновленным руководством, которых нужно было называть теперь менеджмент, вернул ему еще более сочным матом. И мы молчали. А что мы могли делать? Могли только молчать и прятать глаза, и опускать голову как можно ниже. Что мы, кроты, всю жизнь копающиеся в земле могли сделать?
– Ничего не могли, ничего – говорил я себе, когда, прячась от дождя и взглядов товарищей, глядел на друзей наших, уходящих от нас, бормочущих что-то про себя в раздражении и недоумении. Я, изучая многочисленные рельефные следы, которые на грязной земле оставляли резиновые сапоги уходящих, искал в себе того победителя со столичных улиц, искал – и не находил. Горло свело изжогой, может от усилия и обиды, а может и потому, что я не обедал сегодня как следует, а столовая давно стояла холодная и пустая, и вспомнился вдруг вкус молока, того из пакетов с нарисованной веселой коровой, которое получали мы до того, как шахта стала наша.
О проекте
О подписке