Читать книгу «Маргинал» онлайн полностью📖 — Александра Волкова — MyBook.
image
cover





Настино состояние неведомым (взгляд?) путем передалось мне; я оглянулся вокруг: пни, банки, череп с рогами – человек прошел здесь как армейский прапорщик, наспех, грубо, обкромсавший буйную растительность на головах прибывших в часть новобранцев. Но кое-где между пнями из мха уже вылезли тонкие глянцевые прутики с набухшими, чуть лопнувшими на кончиках, почками; темная неукротимая сила выталкивала их из себя, словно не заметив человеческого варварства. Эта сила была права; она была мудра без слов, без знаков; ее мощь сообщалась мне видом этих прутиков и почек: лет через пять-семь эти голые холмы покроет лиственный молодняк с крошечными, едва заметными, елочками, но пройдут годы, елочки поднимутся, раскинут кроны, листва под ними погибнет от недостатка света, и через сотню лет, когда нас уже не будет, эти холмы вернут себе первозданный вид.

Я сел на скамью рядом с Настей, обнял ее за плечи и стал словами рисовать перед ней эту картину; я уговаривал ее как ребенка, разбившего любимую игрушку, а она вела себя как ребенок перед обломками ласточкиного гнезда, разоренного грубыми мальчишками. Не будет другого леса, шептала она, слизывая слезы с кончиков губ. Будет, Настя, лес будет всегда, твердил я, умрем мы: те, кто рубил, те, кто отдавал приказ рубить, те, кто этот приказ подписывал, человек – скот, мразь, он рубит сук, на котором сидит, но он никогда не доберется до корней дерева, на котором растет этот сук, они слишком глубоко, на них до поры спят почки, и их не достанет никакой убийца, а мы все убийцы, я, ты, твой отец, ведь мы все знали, что если я подпишу акт, случится то, что случилось, а значит, в то время что-то представлялось нам более важным. Что? я сам задавал себе вопрос и сам отвечал: квартира, машина, новое платье, вся эта шушера, которая ходит в наш дом, пьет, жрет, спит и делает вид, будто не знает, откуда берутся деньги на все эти скотские радости! Но мы привыкли к этой жизни, и будем так жить, пока не сдохнем, и ты будешь спать с убийцей, со мной, потому что ты это любишь, и я это люблю, и еще я люблю убивать: как только мы пристали к берегу, я схватил ружье, побежал и убил вот эту птицу при том, что у нас в лодке полный рюкзак жратвы, да, но мне захотелось живой крови, и я пошел и убил, и я не понимаю, в чем состоит мудрость Творца, по чьему образу и подобию, и, главное, с какой целью он сотворил такую сволочь как человек?!.

Настя уже не плакала; она сидела на скамье, покачиваясь из стороны в сторону и держа руки так, словно в них был запеленутый младенец. Окоченелый тетерев лежал перед ней, и капельки крови на его перьях были темные и твердые как крупинки граната. Я встал, принес из лодки топор и стал отдирать жерди от противоположного края стола, чтобы сделать из них шесты и колышки для палатки. Заготовив и разложив все это в подходящем месте, я собрал щепу и обрубки, на старом кострище составил из них пирамидку и сунул внутрь ее горящую спичку. Ветерок проникал между щепками, пламя трепетало, но прежде чем оно достигло кончиков моих пальцев, края стружек стали чернеть, по ним побежали едва заметные огоньки, и вскоре внутри пирамидки заметался маленький пожар. Я сходил к пню, принес старые, мышиного цвета, топорища, и со всех сторон обставил ими разгорающийся костерок. Из ямы с консервными банками я достал два закопченых крюка из толстой проволоки, повесил их на жердь и положил жердь на рогульки, торчавшие по обе стороны кострища. Настя тоже поднялась со скамьи и стала что-то делать: чайником набрала из озера воды, повесила чайник на крюк, стала таскать вещи из лодки, а когда вода закипела, ошпарила тетерева и стала пучками выдирать из него мокрые черные перья, обнажая розоватую пупырчатую кожу. В ее движениях было что-то механическое, обреченное; так действуют в фильмах царственные особы, волею судьбы попавшие в положение рабынь. Даже ночью, в двойном спальнике, она отдавалась мне так, как, наверное, Юдифь отдавалась Олоферну: молча, неистово, без единого звука, как статуя, созданная скульптором именно для этой цели. Я тоже был как неживой; нет, хуже, я вел себя как солдафон, насилующий пленницу; как моряк, купивший на час девку у содержательницы припортового борделя.

В этом акте, растянувшемся как ни странно, чуть не на всю ночь, мне виделось нечто ритуальное; так в некоторых языческих племенах для повышения урожая с-х культур, плодовитости домашнего скота, аборигены устраивают бешеные секс-оргии, подавая как бы живой и заразительный пример обессиленной природе. Симпатическая магия: подобное вызывает подобное. Не исключено, что этот побудительный инстинкт лежит и в основе хлыстовских радений.

Не знаю, возымели ли наши труды какое-то действие, но на другой день, когда мы проснулись и вылезли из палатки, никаких туч не было в помине, над холмами, над озером сияло солнце, заливался невидимый жаворонок, а почки, накануне темневшие на побегах как родинки, разом проклюнулись и как будто подернули весь пейзаж нежнейшим пепельно-нефритовым флером, сетчатым как полотна Сера. Мы и проснулись-то оттого, что брезентовый тент нагрелся от солнца, и в палатке сделалось душно. Проснулись и какое-то время молча лежали рядом, глядя на белый от солнечного света брезент, слушая жаворонка и представляя небесную синеву вокруг его трепещущего тельца. С пробуждением Настя как будто ожила; это был уже не жесткий картонный манекен, обтянутый сухой как пергамент, кожей; это был маленький зверек, ласково тычущийся в мою влажную подмышку мягкими, бархатными как у лошади, губами. Ее ласки возбудили меня; страсть наша была короткой, но жаркой и цепкой как у некоторых насекомых, стремящихся пожрать друг друга в любовном экстазе. Потом я вылез из спальника, выбрался из палатки и, при виде всего этого буйства холодных, но таких пронзительных в своей чистоте, красок, заорал, замахал руками и как был, голый, стал вприпрыжку спускаться к маленькой, еще на заросшей камышом, песчаной выемке в озерном берегу. Я ступил в воду и пошел вглубь, чувствуя как от холода цепенеют мышцы, а дыхание делается затяжным и неровным. Когда вода достигла груди, терпение мое кончилось, я быстро окунулся в воду с головой, потом развернулся и, разгребая руками мелкую рябь, пошел к берегу.

Мы завтракали тетеревом, накануне завернутым в фольгу и зарытым в землю под кострищем, пили красное сухое вино «Мерло» из полуторалитровой, всю ночь пролежавшей в озере, бутыли; буйство вокруг набирало силу, кое-где уже показались желтые мохнатые звездочки мать-и-мачехи, зазвенел в небе второй жаворонок, плеснула в камыше большая рыба, чуть поодаль опустился на воду небольшой, не больше дюжины, гусиный табунок: гуси, покачиваясь на мелкой волне, подплыли к плоской ямке в углублении гранитной плиты и стали шумно плескаться, словно демонстрируя нам то дикое изящество движений, которое давно утратили их прирученные сородичи.

Домой мы вернулись в тот же день, уже за полночь, последней электричкой, от вокзала взяли такси. В квартире было накурено, на кухне сидела девица лет двадцати восьми-тридцати и пожилой, но довольно известный, актер с морщинистым испитым лицом. На девице был свитер с широким воротом, из которого видны были ее худые серые ключицы; актер сидел в расстегнутой на пару пуговиц рубашке, его узкие, украшенные орнаментом, подтяжки соскочили с плеч почти до локтей; на спинке стула висел обсыпанный чешуйчатой перхотью пиджак. В уголках его глаз видны были черные крапинки – остатки нестертого грима; его театр был на гастролях, и этим вечером давал «Тартюфа» с ним в главной роли. Они пили портвейн; актер говорил, что первым утренним самолетом должен лететь в Москву на съемки, что после съемок он, конечно, выпьет, потом сядет в поезд, приедет сюда, отыграет спектакль, потом опять выпьет, потом опять сядет на самолет или в поезд, поедет на съемки, после которых опять выпьет, сядет в поезд…

Мы не стали прерывать этот монолог, уходящий в дурную бесконечность – жизнь сама пресекла его года через четыре. Настя пошла в душ, а я подсел к столу, актер поставил передо мной стакан, налил вина, я молча выпил, и когда актер опять сказал: отснимусь и выпью, – почувствовал, что наступает эффект «дежа вю»: я все это уже видел, слышал, но не один, не два, не пять, а сто, тысячу раз, так же как этот актер, в тысячный раз выходящий к рампе, попадающий в объектив камеры и штампующий собственные глаза, нос, лоб, уши, гладко, до пор, выбритые, иссушенные гримом, губы с прилипшими к ним табачными крошками. Но главное, продолжал актер, привезти домой все вещи: рубашки, брюки, свитера, майки, даже носки и носовые платки; моя жена не верит, когда я говорю, что оставил что-то в гостинице, она считает, что вещь можно забыть только у любовницы, и каждый раз, когда по возвращении в моем чемодане чего-то недостает, устраивает мне жуткие сцены, серьезно! Девица слушала и сухо посмеивалась, стряхивая на стол сигаретный пепел, откидывая голову с гладкими, стянутыми в хвост волосами, и открывая длинную шею с глубокими поперечными складками.

Утром я повез актера в аэропорт; по дороге мы остановились у «Гастронома», он взял две бутылки пива и за дорогу выпил их с двумя таблетками валидола. На прощанье, перед турникетом, сказал: счастливый ты человек, Анатоль, у тебя прекрасная работа, красивая жена, от тебя пахнет дымом, лесом, а мне опять на эти чертовы съемки. В фильме он играл писателя, лауреата Государственной премии, и по сценарию у него должен был наступить творческий кризис. Потом я видел этот фильм; на экране актер представлялся умнее, значительнее, чем он был в жизни, но я вспоминал, каким он тогда улетал, и понимал, что он не играет, а просто мучается с похмелья, с вечного недосыпа, и что на вид эти страданья практически неотличимы от мук творчества.

Здесь я остановился; пленка кончилась, глянцевый хвостик выскочил из щелки между роликами и заметался вокруг бобины, сухо щелкая по пластиковой панели. В дверь постучали, голос Метельникова спросил: все? Да, сказал я, думаю, тебе хватит. Так и случилось. Он отпечатал все почти слово в слово; я даже подозревал, что это сделала машинистка; текст, страниц семнадцать, был почти без опечаток, и Метельников показал его мне через день после того, как взял бобину. Я прочел; все было почти так как я говорил, «почти», потому что при перепечатке машинистка, по-видимому, выправила кое-какие шершавости, свойственные живой речи. Но все же в некоторых местах речевая интонация сохранилась, и эти места, благодаря как раз всякому стилистическому мусору, были самые живые: они передавали не «картинку» со всеми ее подробностями, а чувство, которое испытывал я в тот момент, когда видел то, что описывал. И в то же время при чтении я ощущал странное раздвоение: тот, кто говорил все это, был как будто не я, а некий другой человек, отождествить себя с которым я мог лишь методом «исключенного третьего»: там были только я и Настя, больше никого. Но все же по ощущению выходило, что тогда я был один, потом, когда говорил в микрофон, другой, теперь же, держа перед глазами машинописные листы, третий. Впрочем, это был тот же я, слегка измененный, дополненный; Осокин плюс нечто, пережитое им и сделавшее его нынешним, таким, каков он есть сейчас. Более того, был я, и был «он», и это «он» стал отныне подписывать липовые акты, смахивать конверты в ящик стола, выезжать в лесничества, где к его приезду специально топили баню, накрывали стол и готовили облаву на крупного зверя.

А Метельников поступил; мой «рассказ» буквально протащил его через все вступительные «рогатки»; кто-то из членов комиссии даже предложил «автору» переделать его в сценарий с тем, чтобы потом пробивать на столичной студии, но Метельников уклонился, и в один из дней явился к нам прямо с поезда, прошел на кухню, вынул из портфеля растрепанную пачку машинописных листов, бросил их на стол: на, бери, делай что хочешь, лучше всего сожги, я не могу больше быть Галатеей, Франкенштейном, я хочу быть Константином Метельниковым, и больше никем!

Мы хорошо посидели в тот вечер; гостей не было, вина было мало, глупого трепа тоже. Втроем: он и мы с Настей. Она была на восьмом месяце; она как бы слушала, но я видел, что ее гораздо больше занимает то, что сейчас происходит в ней самой, в тишине, в темноте. Ее состояние захватило нас; голоса звучали приглушенно, мозг машинально выбраковывал лишние слова; Метельников говорил, что самое, наверное, ужасное, что может случиться с человеком, это если он проживет не свою, а чью-то чужую жизнь, что многие, тот же Штрих, который повесился в электричке, может потому и пьют, что никак не попадут в свою колею, говорят чужие слова, поют с чужого голоса. Приоткрыл форточку над головой, закурил, стал говорить, что хочет сделать что-то свое, но заранее знает, что ему это не позволят, даже сказать не разрешат, разве что подумать. Мы здесь втроем, сказал я, можешь говорить все, что хочешь. Это не то, сказал Метельников, надо сказать так, чтобы все услышали, поняли, но сделали вид, будто это не про них, точнее, не про нас. Именно этому вас там и учат, сказал я. Нет, сказал он, этому мы учимся сами, а снимать и клеить картинки после нашего вуза сможет любой, даже цирковая собака.

Потом взял со стола пачку машинописных листов – они так и лежали у подоконника как он их бросил, – отобрал один экзепляр, оставшиеся два подвинул ко мне и сказал: попробуем, Тоша, не хочешь соавтором, запишу консультантом, я это только с тобой смогу сделать. Как те узкие специалисты, что пришли ставить клизму: один знает как, другой куда: сказал я. Но ведь ты тоже хочешь, чтобы это услышали и увидели, сказал Метельников, включи магнитофон, поставь пленку, послушай себя – это голос живого, страдающего человека. Я ее стер, сказал я, я не хочу страдать, мне вообще противен вид всяческих страданий, мучений, экранное нытье, жалкие физиономии современных «героев», их «непризнанность», неприкаянность, за которой скрывается банальнейшая никчемность. Скрывается? сказала Настя, да она и не думает скрываться, напротив, она ведет себя очень агрессивно: герой похотлив, блудлив, а секс одна из самых активных форм агрессии. Намек понял, сказал Метельников, не идиот. Вот именно что идиот, сказала Настя, если так понял, другие живут, и ничего, тот же Корзун, торгует мордой направо-налево, а потом сидит в баре, хлопает рюмку за рюмкой, но при этом еще поглядывает по сторонам: все ли видят, как гений спивается?

Как попугай, посаженный в курятник за матерщину, сказал я, курица к нему: ах, попочка, какой ты красавец! Иди, дура, ты тут за проституцию сидишь, а я – политический! Посмеялись. Помыли «чужие кости»; знакомые говорили, что на спектакле в тот вечер Корзун дико икал, но и это умудрялся делать так, что зал выл от хохота. Был-таки, как писал Достоевский, у мерзавца талантик. Метельников отмяк; Настя ушла спать, а мы с ним сидели часов до четырех, пили сухое вино, красное, белое, смотрели как гаснут и вспыхивают окна в доме по ту сторону пустыря и загадывали, что может делать проснувшийся в такое время человек. Подробности на таком расстоянии были не видны простым глазом, и для разрешения спора: пари на сигарету, на стакан вина, – я принес из прихожей десятикратный цейсовский бинокль, увеличивавший клеточки тюля до размеров ячеек рыбацкой сети. Люди за стеклами тоже были как рыбы; двигались бесшумно, плавно: женщина в короткой ночной рубашке пеленала младенца на круглом столе, сдвинув на край винные бутылки, садилась на постель, прикладывала его личико к бурому соску, а мужчина лежал у нее за спиной и водил ладонью по ее голому бедру. Кто-то худой, растрепанный, в оранжевой майке и цветастых, до колен, трусах, снимал с кухонной полки жестяную банку с надписью «горох», доставал из нее «мерзавчика», быстро отпивал из горлышка несколько глотков, опять зарывал, но в этот момент на пороге возникала женщина в красном халате, они какое-то время махали руками, потом мужчина доставал из гороха шкалик, они садились за стол, ставили рюмки, мужчина разливал водку, они выпивали, закусывали порезанным на длинные ломтики огурцом, закуривали и продолжали какой-то бесконечный разговор, шевеля губами, взмахивая руками, кивая в знак согласия.

На другой день Метельников уехал. Через месяц Настя родила Люсю. Теща хотела, чтобы девочку окрестили, и мы сделали это в холодной пригородной церковке, почти безлюдной, рядом с мертвой старушкой, лежащей в соседнем притворе в некрашеном, густо обитом белыми газовыми воланами, гробике. Крестным отцом был Метельников, матерью – актриса театра, в котором играл Корзун, женщина «второй молодости», с высохшим от грима и чуть смазанным как на первых цветных фотографиях, лицом. Все знали, что она его любовница, что она сильно протежирует ему не столько в театре, сколько в кино, и знали, что как только надобность в протекции отпадет, Корзун ее бросит. Обряд она знала отлично; пальцем проверяла воду в чугунной, круглой, похожей на казан для плова, купели, правильно держала нашу девочку, когда батюшка кропил ладаном ее крошечные ладошки, стопы и лобик, а когда крещение кончилось, купила целый сноп тоненьких свечечек и обошла весь храмик, зажигая и ставя их перед темными застекленными ликами.

Из церкви мы отправились на дачу: двухэтажный дом из белого кирпича с круглыми башенками по четырем углам новенькой, сверкающей как ртуть, крыши, с большой застекленной верандой, уставленной деревянными бочонками с шершавыми пальмами, восковыми или матовыми на вид кактусами: устройством этого парадиза занималась теща; я только давал деньги и лишь иногда приезжал, чтобы проверить качество кладки и кровельных стыков. Особой надобности в этом не было; рабочие делали на совесть, и это было видно, но привычка не только видеть, но и делать все самому уже так въелась в меня, что я брал у каменщика мастерок, у кровельщика молоток, и возвращал инструмент лишь после того, как мне удавалось положить хотя бы несколько кирпичей или простучать согнутый шов. По-видимому, это было нужно мне для того, чтобы не чувствовать себя барином по отношению к строителям, и все же они смотрели на меня как на хозяина, и когда хвалили за качество, я все же слышал в их голосах подобострастные нотки. Мои старания они воспринимали не иначе как блажь, и говорили со мной как царедворцы с юным наследником престола. Они не знали, откуда у меня деньги; им это было безразлично: они полагали, что такого рода благополучие выпадает человеку «по карме», передается по наследству как родинки или форма ушей.