Наши первые дворяне истово склонялись перед Европой и уже потому не могли верить в привидений. Ведь к моменту формирования российского дворянства Европа в целом и Англия в частности переживали самый скептический период в своей истории – эпоху Просвещения. Британская аристократия вызывала всеобщую зависть (даже во Франции) благодаря своей независимости и благополучию. Эпидемия англомании в России пришлась на вторую половину XVIII столетия, и, конечно, наряду с родовой спесью русские дворяне переняли у англичан их скептицизм и служение прогрессу.
Заразившись страстью к просветительству, дворянство так и не сумело изжить ее вплоть до своего уничтожения. Его мистический настрой оставлял желать лучшего – я имею в виду интерес к древним знаниям и верованиям, а не посещение медиумов и ясновидящих. Превозношение над дремучим крестьянством, усвоенное затем интеллигентами и революционерами, мешало чуткому восприятию национальных традиций. В то время как оксфордские ученые, избавившись от предубеждений, трепетно изучали средневековые хроники, а прерафаэлиты бредили рыцарскими идеалами, у нас продолжали сетовать на недостаток образования и грамотности, на деревенскую серость и убогость.
«В XVIII веке после Петра упал кредит на всякие чудеса, курс которых стоял очень высоко в допетровской Руси, – писал историк Д.Л. Мордовцев, – и как долго, однако, держались в народе грубейшие суеверия, посеянные за тысячу лет назад и доселе еще не исчезнувшие»[7]. Народные суеверия, безумно раздражавшие образованную публику, действительно никуда не делись. Лишь с середины XIX в. начались благодатные перемены, отмеченные знатоками русского фольклора вроде М.М. Забылина: «Увидев паровозы, пароходы, телеграфы, фотографии, народ стал понимать тверже, что эти предметы стоят большего внимания, чем какой-нибудь безграмотный колдун и его действия»[8]. Забылин и вся передовая общественность надеялись, что с дальнейшим распространением грамотности и общей воинской повинности[9] суеверные обряды искоренятся, а крестьяне сделаются «развязнее, бодрее, гуманнее». Эту фразу можно оставить без комментариев – слишком хорошо известно, куда завели наш народ бодрость и развязность.
Но вернемся в эпоху Просвещения. Екатерининские дворяне вместе с М.Д. Чулковым, автором «Словаря русских суеверий» (1782), воодушевленно истребляли ненавистные суеверия, от которых «наибольшая часть земных обитателей… благополучно освободилась». В словаре Чулкова пункт «Суевер» содержал весьма двусмысленную отсылку «см. Христианин». Христианин (то есть суевер), в свою очередь, обвинялся в приверженности к «наружным поступкам и обрядам», в пренебрежении любовью к ближнему.
Калики перехожие.
Картина И.М. Прянишникова (1870).
Неработающие русские «суеверы»
Естественно, разговоры о привидениях в высшем обществе считались дурным тоном. Изредка упоминались лишь поэтические духи сродни бесплотным теням у Оссиана. А.П. Сумароков слышал голос умершей сестры и «зрел ее тень» («На смерть сестры Е.П. Бутурлиной», 1759), а Г.Р. Державин молил Создателя о ниспослании «духа блаженной Ольги» («На кончину великой княжны Ольги Павловны», 1795).
Даже родоначальник русской готической прозы Н.М. Карамзин, подражая англичанам в повести «Остров Борнгольм» (1794), исключил оттуда всех мнимых и настоящих призраков (по правде сказать, довольно нелепых), оставив только «мрачную темницу», дикий пейзаж, вещий сон и средневековый архитектурный фон. Типично готический пейзаж был описан и в повести «Бедная Лиза» (1792): «Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий». Но и здесь нет призраков, более того – осуждаются суеверные поселяне, слышащие стоны мертвой Лизы в опустевшей хижине.
В «Истории Императорской Академии Наук» изложен вещий сон М.В. Ломоносова. Ученый видел своего отца лежащим мертвым на необитаемом острове на Белом море, памятном ему с юности. Узнав, что отец минувшей осенью отправился на рыбную ловлю и с тех пор не возвращался, Ломоносов написал родным о своем видении. Посланные ими холмогорские рыбаки, пристав к указанному острову, отыскали на нем труп Василия Ломоносова.
Частичная реабилитация народных суеверий произошла в начале XIX в. в связи с наступлением эпохи романтизма. В литературных салонах рассказывали таинственные и жуткие истории. «Сегодня наш разговор вращался на рассказах о привидениях, выходцах с того света и сверхъестественных явлениях», – отмечал М.А. Корф в дневнике за 1820 г. В готической поэме Г.П. Каменева «Громвал» (1804) присутствовали мертвецы в саванах и скелеты, несущие гроб проклятого колдуна:
Духи, скелеты, руками схватясь,
Гаркают, воют, рыкают, свистят,
В исступленном восторге беснуясь, они
Пляшут адскую пляску вкруг гроба его.
Довольно комичная обстановка этой пляски, знакомая нам по произведениям Р. Бернса, дополнена литературными клише о крике петуха, заставляющем исчезать духов, и о мести «теней погибших людей», развращенных волшебником.
Конкуренцию английской готике составлял немецкий романтизм. Их успешно объединил в своем творчестве В.А. Жуковский, уделивший внимание балладам Г. Бюргера, И.В. Гете и Р. Саути. Именно Жуковского следует назвать основателем русской мистической литературы. Вспоминая о впечатлении, произведенном балладой «Людмила» (1808), Ф.Ф. Вигель писал: «Мертвецы, привидения, чертовщина, убийства, освещаемые луною, – да это все принадлежит к сказкам да разве английским романам… Надобен был его чудный дар, чтобы заставить нас не только без отвращения читать его баллады, но, наконец, даже полюбить их. Не знаю, испортил ли он наш вкус? По крайней мере, создал нам новые ощущения, новые наслаждения».
Воспоминание.
Картина С.С. Соломко (1910).
Судя по одеждам, дело происходит в старину, но прозрачная дама – любимое привидение романтиков XIX в.
Одобрение критиков вызвало не только грамотное переложение лучших на тот момент образцов европейской мистики, но и обращение к русскому фольклору – недаром следующей вариацией затронутой в «Людмиле» темы стала баллада «Светлана» (1813) с традиционным мертвецом в белом, глядящим «яркими глазами» в зеркало. Эффект от встречи с трупом был слегка подпорчен романтическим голубочком, вспорхнувшим ему на грудь.
На вечерах Жуковского, собиравших ведущих представителей отечественной культуры, подробно обсуждались паранормальные феномены. Сам поэт в статье «Нечто о привидениях» весьма благоразумно призывал не преследовать тайны призраков «своими умствованиями». Однако тут же говорил о «прощальных знаках любви», посылаемых милому человеку.
К сожалению, русский романтизм питал слабость к прекрасным дамам, воркующим из небытия в уши своих возлюбленных. У того же Жуковского незримая дама вдохновляет героя на подвиги: «Сверши один начатое вдвоем» («Голос с того света», 1815), или вселяет в душу «грусть и упоенье» («Привидение», 1823). Женская тень витает над почивающим героем А.И. Полежаева «в виденьях ночи благотворной» («Ночь», 1826). В стихотворении И.И. Козлова «Озеро мертвой невесты» (1832) дама в белом плывет по воде и поет.
Господин Н*** из рассказа О.И. Сенковского «Любовь и смерть» (1834) влюбляется в призрачную Зенеиду, сидящую по ночам у его ног, но не показывающуюся напрасно, дабы «не пугать воображения». Когда же герой проявляет чрезмерную настойчивость, Зенеида демонстрирует ему свой розовый (!) гроб, в котором лежит «обнаженный скелет, с торчащими из праха зубами, с белым костяным челом, безобразно засоренным присохшими клочками волос, с глубокими ямами, налитыми мраком, вместо глаз и щек».
Лугин, герой неоконченной повести М.Ю. Лермонтова «Штосс» (1841), играет в карты с призраком старика, чья ставка – «что-то белое, неясное и прозрачное». Сначала Лугин с отвращением отворачивается, но потом ему предстает «чудное и божественное виденье» – женская головка, воздушно-неземное существо, полное пламенной жизни, но безжалостно унесенное смертью.
Романтические бредни в гораздо меньшей степени присущи авторам, вышедшим из помещичьей среды, или тем, кто подобно А.С. Пушкину и Н.В. Гоголю великолепно знал сельский быт и фольклор. Нельзя не согласиться с Ю.М. Лотманом: «В определенном смысле дворянин-помещик… был по своим привычкам ближе к народу, чем разночинный интеллигент второй половины XIX в., в ранней молодости сбежавший из семинарии и проведший всю остальную жизнь в Петербурге»[10].
Хозяева сельских усадеб первыми внесли в литературу страх перед чудовищами, населяющими призрачный мир. За это они нередко подвергались обструкции со стороны высокоумных прогрессистов. «Что сказать про образование так называемых мелкопоместных дворян? – задавалась вопросом выбившаяся в передовые люди дворяночка. – Большая часть их дальше Псалтыря и Часослова не шла, а женщины, что называется, и аза в глаза не видели. Прибавьте к этому разные суеверия, веру в ведьм и домовых»[11]. Другая отщепенка презрительно отзывалась о своих сестрах: «И какие дикие предрассудки были им привиты мамушками и нянюшками: ворожба, гадания, боязнь дурного глаза – все это сильно расстроило их нервы»[12]. Она, видимо, не догадывалась, сколь созидательным для русской культуры было нянюшкино воспитание:
О проекте
О подписке