Читать книгу «Музыка в подтаявшем льду» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image
cover

Мелькали бледные принцы, короли, королевы, серийные океанские пляжи и пальмы французских колоний, британский парламент, взгляд задерживался на запретной драгоценности коллекции – многокрасочном блоке берлинской олимпиады, с жирными штемпелями фашистских гашений, свастиками у уголка каждой марки, прославляющей арийских атлетов. Безотчётно притягивали марочные блоки, сцеплявшие в одну картинку разные ли, одинаковые изображения маленькими белыми зубчиками, в укрупнениях изображений, в сборочной подвижности цветистых пятен улавливалось вдохновляющее сходство с калейдоскопом… Медленно подбирался к последнему подарку отца, блоку из большой срединной марки с пышным масляным натюрмортом, оконтуренной марками с точь-в-точь такими же натюрмортами, только поменьше – белые и жёлтые розы едва умещались в пузатых тёмно-лиловых вазах, румянились щёчки груш, яблок, персиков, сочные алые ломти арбузов взблескивали чёрными косточками.

отвлечение

Следил за перескоками солнечных зайчиков, залетавших в комнату из двора, – зайчики игриво выхватывали из мягкой полутьмы детали мебели, соскальзывали по гранёной ножке рояля, напоминавшей уродливо-толстый перевёрнутый обелиск, к маленькому латунному колёсику…

рояль

Только чёрные отполированные рояльные ножки и были видимыми, торчали из-под складок накидки; лекальный короб рояля, который мать уважительно называла «инструментом», защищало старое потраченное молью одеяло из тонкого грязно-бежевого сукна с рыжими подпалинами от чугунного утюга – мать, пусть и мечтая о музыкальном развитии сына, панически боялась, что поцарапает полировку, входя в комнату, на всякий случай прикрикивала – не смей трогать инструмент… да, бережённого и бог сберёг – рояль уцелел в блокаду, запертую комнату никто не взломал, в дом не попала бомба… но накидка сползала…

Когда оставался один, поднатужившись, слегка приподымал крышку, похожую на уплощённое воронье крыло, заглядывал в мерцавшую щель, там можно было различить натянутую готовность струн, ровные ряды молоточков… что если и подлинный творец музыки спрятался там, внутри? Вскоре удавалось изловчаться, давить ногой на педальку, нажимать пальцем белую ли, чёрную клавишу и одновременно заглядывать в волшебное нутро инструмента. Ничуть не волновали глухое дребезжание, нежданно извлечённые писклявые звуки, зато пробуждение избранных молоточков… то один, то другой взлетали из ряда себе подобных.

И струны тревожно вздрагивали.

вслед
за
зайчиком

Отдохнув – огненное, нетерпеливо трепетавшее пятнышко замерло ненадолго на массивном абажуре с витыми, распушенными на концах кистями – зайчик прыгнул на диван, который каждое утро, после того, как вставал Соснин, застилали стареньким, кое-где протёршимся до волокнистой клетчатки ковриком текинской работы с нервными чёрными зигзагами на охристом фоне.

И сразу, не медля, зайчик перепрыгнул с дивана на громоздкий платяной шкаф; две крайних – матовых, тёмно-коричневых – створки были чуть вогнутыми, средняя, светлая и лакированная, из карельской берёзы, выпуклой; в центре левой створки блестело узкое зеркало.

Скатившись, как с горки, с выпуклой створки на вогнутую, ту, что слева, зайчик интригующе завибрировал где-то в отражённой глубине комнаты.

усыпальница?

По обоям пролетело светоносное пятно, покачавшись, застыло, только радужный обвод вздрагивал.

На изнанке шкафной створки метнулись пёстрые языки отцовских галстуков, запахло айвой, мать закладывала её в бельевой отсек…

Соснин наткнулся на плоский кожаный, с маленькими пупырышками, футляр в платяном шкафу, под бельём, долго возился с замком, когда тот вдруг плавно подался, откинул крышку на утопленных в мягкую тьму петельках, замер в немом восторге.

Нутро футляра было угольно-чёрным, бархатным, в продавленных тут и там канавках блестели колючие, хитроумно раздвоенные фигурки, назначения и названия их Соснин не знал, да и не мог ещё знать – фигурки поначалу напомнили ему выгравированных на страницах растрёпанной книжки с ятями реликтовых узкотелых тварей с большущими беззубыми пастями, слегка загнутыми игловидными клювами… Рейсфедер? – да, рейсфедер – с гофрированным туловищем и хищными челюстями, карикатура на крокодила без лап; головки скрепных и распорных винтов с прорезями для отвёртки, как мёртвые выпученные глаза.

И Соснин смотрел, смотрел.

К суставам фигурок легко присоединялись сменные наконечники, дожидавшиеся делового задания рядышком, запелёнатыми, точно мумии младенцев, в бледно-жёлтые промасленные бумажки. Поодаль, чуть разведя согнутые в коленках ножки, отдыхали две маленькие изящные балеринки. В продолговатом углублении белела фарфоровая плошка для натирания туши, во вмятинках вокруг плошки – запасные иглы, кнопки с латунными шляпками… Позднее, когда читал о грабителях, которые проникали в пирамиды, похищали сокровища фараонов, в памяти вновь и вновь вспыхивало увиденное!

Чтобы дать двигательный выход восторгу, окутавшему металл матовым налётом дыхания, качнулся, повёл пальцем по нежному откосу канавки, глядя, как тускло лоснящийся след зарастал ворсинками, и бархат опять заливала ночь.

Рояль хоть отзывался атональным дребезжанием на пробные удары по клавишам, но как, как войти в контакт с заведомо немым великолепием?

Новенькие, остро заточенные, ни разу ещё в дело не пущенные, чего-то вместе ли, порознь терпеливо ждавшие в бархатном заточении, эти орудия неведомого культа будто уснули, однако блеском своим разбудили мирно пока дремавшие в маленьком Соснине фантазии.

Смотрел, смотрел, как если бы залетел ненароком во взрослое далёко и увидел оттуда долгий магический сон подспудных умений; гипнотическая жуть пронзала его, словно он испугался грядущей пустоты, нереализованности – пальцы сводило, не смел шевельнуться – даже чужие золотистые буквы на исподе крышки, вписанные в эмблему знаменитейшей фирмы, метили скорбной многозначительностью блистательное захоронение неосуществлённых свершений. Да-да, не было изысканных чертежей на ватмане, не было стеклянных, пылавших на закате дворцов!… Пластические чудеса, свернувшись, затаились внутри орудий – холодных, острых – но суждено ли им, столь желаемым чудесам, когда-нибудь развернуться, воплотиться в осязаемых глазом формах?

Соснин цепенел, застигнутый врасплох тревожной вестью из будущего. Вывел из оцепенения хлопок двери, мать вернулась из магазина.

Быстро сунул футляр под простыни.

по
дуге
с
прямыми
углами

И зайчик испугался, с радужным стремительным росчерком по мебели и обоям обежав комнату, выпрыгнул во двор, растворился.

Как хотелось порой Соснину сигануть за ним!

притяжение
отражённого
света

Странно, улица, которую он рассматривал то в бинокль, то сквозь цветные стёклышки из главного окна комнаты, улица с прохожими, очередями, проезжавшими «Эмками», казалась безжизненной, какой-то застывшей… может быть, холодком веяло от неё потому, что дома на противоположной стороне улицы, тротуар из каменных плит, прижатый к фасадам булыжной мостовой, утопали большую часть дня в тени?

Жаркими впечатлениями одаривало другое окно, словно специально для Соснина пробитое кем-то из предшественников-жильцов.

Маленькое, с широченным, растрескавшимся – трещины безуспешно замазывали белой масляной краской – подоконником, это окно смотрело во двор из нелепого трапециевидного аппендикса, где располагалась также круглая железная печка: в баталиях послереволюционных уплотнений его в конце концов прирезали к комнате, укоротив тупик коммунального коридора… так вот, добавочное окно в аппендиксе, хотя и смотрело на север, солнечными днями заполоняло комнату играми отражённых лучей; заодно со свето-цветовыми пертурбациями, поджигавшими золотой обойный бордюр, зеркала на трюмо и дверце шкафа, в окно плескала возбуждавшая дворовая музыка.

Александрович и Хромченко,
вокалисты,
поневоле
выступали
в
ролях
тапёров

Во дворе соперничали в громкости радиолы, однако мать закрывала окно, чтобы не загрязнять вульгарными мотивчиками уши и душу сына. Илюша, прижавшись лбом к стеклу, смотрел немое кино.

И сейчас, вернувшись из магазина, мать поспешно закрыла окно, поправила накидку на рояле и подкрутила радио – Александрович дивно пел «Санта Лючию».

Но… порой, под настроение, мать заводила патефон, с пластинки изливался лирический тенор Хромченко; мать его голос ценила выше, чем самодеятельное бельканто Александровича.

впечатление
навсегда
(многократно повторявшаяся заставка)

Двор был замкнутым, с узкими тёмными закутками у угловых лестниц, однако из-за просадок, вызванных строительством метро, квартиры на одной лестнице расселили, флигель сломали, а на расчищенное место выдвинули помойку. Поэтому немое кино – или, если точнее, представление под открытым небом – Соснин мог наблюдать лишь тогда, когда спонтанные дворовые сюжеты развёртывались в зоне видимости, освещаемой, кстати сказать, как софитами, прямыми солнечным лучами – у мусорных бачков, которые с трёх сторон охватывало каре поленниц; на неряшливый асфальтовый просцениум герои-палачи и статисты-жертвы выскакивали из кулис, из лабиринта зла… Бедного очкарика Витьку Шмуца, выбежавшего из уступчатого коридорчика, – коридорчик тянулся между поленницами и фасадом – догонял Вовка, чтобы отнять игрушечный револьвер, стрелявший бумажными пистонами; после нажатия курка, щелчка, ноздри щекотал аромат натуральной пороховой гари… Витька выбежав, чувствуя, что обречён, стараясь хотя бы устоять на ногах, уцепился за толстую ржавую проволочину, ею обкручивались поленницы, дабы не крали дрова, не сползали укрывавшие от дождя и снега волнистые, во вмятинах, жестяные листы, однако… Прославившийся жестокостью мучитель кошек и дворовый хулиган Вовка, младший отпрыск доброй и безответной, лишь беспомощно причитавшей над его жертвами дворничихи Ули, уже валил Витьку, не удержавшегося за проволочину, на асфальт, тот машинально хватался за очки, ронял… доставалось Витьке от Вовки – в школу снарядили, так на шикарном меховом ранце завистливо-злобный Вовка умудрился выбрить из трёх букв… смех-смехом, пришлось весь ранец побрить… Теперь тихоня-Витька расставался с револьвером, хныча, утирал кровавые сопли.

– Как, живодёр проклятый, не жалко? – напускалась Уля.

– Жалко у пчёлки в жопке! – огрызался Вовка, шмыгал носом.

Вовка и у Соснина отнял новенький, подаренный отцом волейбольный мяч.

Правда, это случится позже. А пока представление прервалось, Соснин рассматривал уходящие в закадровое небо стены: две взаимно перпендикулярных, тоскливо-плоских, будто бы картонных, стены – только они, оштукатуренные, закатанные жёлтой краской, продырявленные одинаковыми окнами, поглощали внимание; постоянная заставка… скрашивала ожидание нового акта действия.

Да, фокус состоял в том, что и заставка, вроде б одна и та же, непрестанно менялась, первое – чисто эмоциональное – впечатление от светотеневых превращений, в которые были вовлечены убогие стены, обогащалось по мере всматривания в череду абстрактных, хотя и собираемых из узнаваемо-конкретных деталей образов… слежение за изменчивым зрелищем необъяснимо бередило.

Что всё-таки он рассматривал?

И что нового сулила ему вечная суетность невидимого им неба?

Удача! По жёлтой стене поползла тень облака, окна, потемнев, начали куда-то проваливаться, но вдруг – ждал этого мига, ждал – стекло в верхнем этаже, под карнизом, слепяще блеснуло, вспыхнуло солнечной синевой, рваный край заклубившегося рафинадно-белого облака, вернее, не самого облака, а отражения его на дне оконной глазницы, опять, но как-то иначе – иначе! – выбросил сноп непостижимо-яркого света.

зимне-весеннее
приложение

С заслонённого оконной рамой карниза свисали переливчатой бахромой сосульки, у помятой водосточной трубы они срастались в ледяную, с пиками, глыбу.

Однажды такая глыба с грохотом обвалилась.

Витьку Шмуца отвезли в больницу, но спасти не смогли. А Соснина три дня не выпускали во двор.

радостный
мёртвый
час,
озвученный
сценами
из
жизни
злого
двора

Чтобы поддержать детский организм, ослабленный чрезмерной для второклассника школьной нагрузкой и весенним авитаминозом, мать по совету профессора Соркина насильственно укладывала Соснина поспать после обеда. Как-то повезло, был канун майских праздников, только что вымытое окно, благо выдался тёплый денёк, осталось открытым; мать теряла бдительность, её мысли уносились в Крым, к морю.

Он притворялся, что спал, лежал с закрытыми глазами и слушал.

Море волнуется – раз, море волнуется – два, море волнуется…

Потом смех, тишина, подозрительно-долгая тишина.

И вдруг:

– Штандер! – срываясь, выкрикивал звонкий голос, и мяч упруго ударял об асфальт, раздавался визг, топот быстрых и лёгких ног… брызгало разбитое стекло.

Слушал и – видел.

Расколошматили снова подвальное окошко – оно почти касалось некрашеной рамой вздувшейся плитной отмостки с пучками свежих травинок в швах; в чёрном, будто пробоина от снаряда, зиянии угадывались очертания кабинета, в нём, оклеенном сиреневыми обоями с тощенькими букетиками, осенённом вырезанным из «Огонька» Сталиным в белом победном кителе, корпел над пухлыми конторскими книгами и вощёными жировками управдом Мирон Изральевич, прозванный синим языком за привычку слюнявить химический карандаш… Чтобы сберечь свою последнюю хрупкую защиту, Мирон Изральевич под звон стекла срывал очки и, близоруко щурясь, выбегал из подвала. Длинный, как каланча, качал носатой головой, рассеянно внимал виноватым охам и ахам дворничихи, которая шуршаще сметала в совок осколки. И мать с сочувственным любопытством высовывалась в окно по пояс, вздыхала, локоны, округлые плечи оглаживал солнечный блеск… а внизу, по пористому цоколю к разбитому окну неукротимо устремлялась меловая стрелка, над стрелкой было выведено старательным детским почерком: жид. Мирон Изральевич срывал очки ещё и для того, чтобы не замечать подлой стрелки и надписи? Жалея несчастного управдома, Соснин радовался, что притворился спящим, что никто ему не смог помешать увидеть всё, чем жил двор.

И вот уже обмозговывал задачу старичок-стекольщик, заморыш с плоским фанерным ящиком на брезентовом ремне, алмазным резцом, который выглядывал из нагрудного кармана мятой спецовки, карандашом за ухом, а – впервые подмеченная параллельность сюжетов? – на древний полосатый матрас с торчками прорвавших обивку спиральных пружин – едва пригревало, подростки выволакивали матрас из сарая с граблями и лопатами на огороженный грубым штакетником клочок подсохшей земли – усаживался по-турецки, перевернув козырьком на затылок кепку, старший сын дворничихи Олег.

Приход весны он имел обыкновение встречать громким и долгим – до закатных сумерек – концертом; Соснин предвкушал превращение жёлтой стены в оранжевую, мысленно смотрел на неё сквозь красное стёклышко.

Толкотня на матрасе, не поместившиеся восседают на куче шлака.

Острый запах немытых тел.

– Стар-р-р-рушка не спеша дор-р-рожку пер-р-решла, её остановил милица-а-анер-р, – с блатною хрипотцою распевался Олег.

– По улице ходила большая крокодила, она, она беременна была, – пытался перехватить вокальную инициативу, выскочив из-за мусорных бачков, безголосый Вовка, но Олег трескал брата по спине, цыкал.

Раздосадованная мать закрывала окно.

дворовый
Орфей
на
фоне
сермяжной родни
и младшего брата,
с
кулачищами, мелкими слабостями, проблесками запоздалого благородства
и
неожиданно
проклюнувшимися
математическими способностями

Два брата-дегенерата?

Нет, братья-то были сводные, от разных и безвестных отцов, а Олег, или Олежек, как его с ласковым подобострастием называли вассалы, не только статью отличался от озверелого уродца Вовки, прославившегося немотивированной жестокостью. Недаром тот быстро переквалифицировался из малолетнего сорви-головы в дворового хулигана, затем – в бандита, наводившего ужас на всю округу Кузнечного рынка; даже краткое обучение в ремеслухе Вовка посвятил исключительно отливке кастетов, вытачиванию ножей из напильников, не удивительно, что и сам плохо кончил, тогда как Олег… Соснин выносил в сумерках мусорное ведро, из-за помойки долетали приглушённые голоса, добродушные вполне переругивания, Соснин прижался к бачку:

– Накинь ещё, не жидься.

– Сколько? Пятак?

– Десятку.

– Х… на!

– Жуй два!

– Три соси!

– Четвёртый откуси!

– Сам пятым подавишься!

– Мандавошек захотел? Шестым отравишься!…

* * *

Азартная считалка затягивалась. О чём базарили?

Вдруг зажглось окно в первом этаже, блеснули разложенные на мятой промасленной тряпке лезвия: Вовка сбывал братве готовую продукцию, торговался. Ну а Олег… Олег Никитич, гордость показательной школы, переросшая в гордость отечественной науки, часто прикладывался кулаком к физиономии никчемного братца… Соснин опять выносил ведро на помойку. В освещённой дворницкой обедали, что-то выскребали ложками из алюминиевых мисок, Вовка внезапно вскочил, разорался, симулируя начало припадка, Олег так врезал…

Если бы зверёныш-Вовка с внешне благостным Олегом-Олежеком вообще не существовали, их бы стоило выдумать… Они словно были слеплены из материи будущих романов-воспоминаний, такая странность – продукты не столько своего времени, сколько памяти о нём.

Безответная дворничиха Уля, мать-одиночка, не разгибаясь, мела, скребла, мыла лестницы, а братья воспитывались в притоне вечно закутанной в цветастый байковый халат и оренбургский платок сестры дворничихи, истеричной алкоголички Виолетты, в просторечии – Вилы, остроумно кем-то переименованной позднее, когда Вила потеряла последние зубы, а в гастрономе на углу Большой Московской объявилась белозубая блондинка, соблазнительно улыбавшаяся с круглых пластмассовых крышечек на стограммовых баночках плавленого финского сыра, в Виолу. Когда-то, до того как погрязла в запоях с дебошами, Вила-Виола служила санитаркой в родильном доме, том, что напротив Кузнечного рынка, затем её там же разжаловали в посудомойки, но она катилась по наклонной плоскости, и вскоре вовсе её уволили. Подвальную – от кабинетика Мирона Изральевича отделённую лишь отсеком бойлерной – парящую испорченным змеевиком берлогу Вилы-Виолы с цементным полом, большой железной кроватью и объедками на клеёнке шаткого кухонного шкафчика облюбовали неряшливые матершинники-выпивохи. Да, сюда набивалась к вечеру живописнейшая голытьба Кузнечного переулка, вносили на руках, как подарок, и короля рыночных нищих, безногого синюшно-распухшего инвалида Пашу по кличке Шишка, того, что так пугал сиплыми окриками мамаш с младенцами, грохоча день-деньской по окрестным тротуарам на своей дощатой площадочке с четырьмя подшипниками на углах, – из-под колёсиков вылетали искры; сюда же на душераздирающие вопли – ночные пиры перетекали в кровавые битвы – деловито спускался, предупредительно топоча подкованными сапогами по кривым разновысоким ступенькам, внешне строгий, но добрейший лейтенант-Валька, знакомый всем героям битв участковый… Вовка орал вслед, орал на весь двор – лягавый, лягавый…

– Дно, страшное дно, клоака, чем притягивает тебя тот подвал? – отчитывала Соснина мать. – Подрастёшь, посмотришь в театре или прочтёшь… лучше Клуб Знаменитых Капитанов послушай. – И – подкручивала радио: в шорохе мышином, скрипе половиц, медленно и чинно сходим со страниц… шелестят кафтаны…

Да, начальные университеты у братьев были общие, а пути – разошлись.

Но не сразу, конечно, разошлись, не сразу.