Читать книгу «Германтов и унижение Палладио» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image
cover

Но ведь стены, потолок – не резиновые, того и гляди стены и потолок, распираемые изнутри спальни, разваливаясь, разлетятся во все стороны, кирпичный бой, бетонные обломки повалятся… Опасливо подтянул лёгкое пуховое одеяло, захотел с головой накрыться и уже не на шутку запаниковал. Как, как мне с постели встать? Удастся ли ужом пролезть в щёлку между пыхтящим паровозом с красными, заплывшими жирной грязью спицами на колёсах и мраморным углом сдвоенного собора? Вдобавок к острым этим опасениям, сомнениям испытал неловкость – за ним наблюдали: сквозь многослойные силуэты архитектурных памятников, природных и городских ландшафтов, платформ и огнедышащих тяговых механизмов МПС, неправдоподобно загромоздивших спальню, на Германтова поглядывали с сочувственным любопытством – каков он после них, спустя годы? – его бывшие возлюбленные, даже те далёкие юные возлюбленные, чью девичью свежесть и торопливые объятия, подаренные ему мимоходом, он успел позабыть. С удивлением – чего ради вновь обнажились, вернулись? – узнавал ничуть не изменившихся, по-прежнему ничуть не стеснявшихся интимных статей своих Сабину, Валю, Милу… ба-а, да это же Инна, да, ещё и щедрая на ласки, любвеобильная арфистка Инна небрежно запахивает после телесного шторма-штурма атласный алый халат и тянется к сигарете, заявилась в его спальню, покинув туманы памяти, будто и не расстались они почти пятьдесят лет назад! Из сумрака спальни так же призрачно выступали тут и там, узнаваемо приближаясь, давно отнятые смертью лица родных – всё ближе лазурное платье с вырезом на груди, плечи, шея, финифтяные бусы, улыбка – склонилась над изголовьем постели, как над колыбелью, молодая мама, выпукло блеснул лоб Якова Ильича, что-то отвечавшего с усмешкой Анюте, а вот Сабина в нарядном скользком своём белье, подойдя к зеркалу, молча принялась расчёсывать волосы. Тихо, но внятно, с безжалостной подлинностью зазвучали голоса, слова, давным-давно, в детстве ещё, услышанные и до сих пор – заблаговременно записывались на нейронную плёнку? – зачем-то сохранённые памятью со всеми индивидуальными нюансами тембров и интонаций, со всеми содержательными подробностями сказанного когда-то, однако – томительная секунда оставалась до пробуждения? – заглушив экспансивной речью своей перекличку знакомых голосов, небрежно, как-то походя, отодвинув на задний план нестареющих дам-девиц в неглиже и покойных родичей, точно были все они, героини-герои прошлого, второстепенными персонажами, отыгравшими свои соблазнительно-сентиментальные мизансцены, в спальне и вовсе объявились двое чернобородых чужеземцев.

Один, с экономными, замедленно-выверенными движениями, монументально-коренастый, большеголовый, с лишённым мимики, достойным кисти иконописца восково-жёлтым ликом, был вроде бы в скромном вполне, хотя, если присмотреться, затейливо скроенном, удлинённом и складчато-свободном, с расклёшенными книзу рукавами, коричневатом сюртуке с широким отложным белым воротником. Лёгкую и быструю, но плечисто-внушительную фигуру другого – тёмные глаза сверкали молодой хитрой удалью и весёлостью – облегал франтоватый, даже роскошный, из винно-красного бархата с золотистым шитьём, камзол. Непрошенные гости не замечали тонувшего в постели Германтова, куда там, им явно было не до него! Озадаченно потыкав пальцами большой и тяжёлой кисти в клавиши ноутбука, коренастый пододвинул странную игрушку к соседу, и тот, как пианист-виртуоз у незнакомого инструмента, длинными нервными пальцами осторожно тронул клавиатуру; затем, покачав головами, они уже о чём-то горячо спорили, что-то живо – один, впрочем, хранил при этом суровость лика и монументальность осанки, тогда как возгласы франта сопровождались пластичной жестикуляцией – обсуждали на своём языке, по-хозяйски прохаживаясь взад-вперёд вдоль длинного, невесть откуда взявшегося и неведомо как втиснувшегося в загромождённую и без того спальню антикварного резного стола с тонко исполненными тушью чертежами, мелко-мелко исписанными бумажными свитками, разбросанными поверх чертежей и свитков картонами с сочными оранжевато-розовыми и нежными, серебристо-сине-зелёными масляными эскизами; тут же, меж бумагами, картонами – початая бутыль, блюдо с недоеденной дичью.

«И кто же, кто позволил им залезать в мой компьютер?» – беспомощно спросил себя Германтов.

Однако – не поразительно ли? – Германтову, задетому самоуправством и надменно-нагловатым невниманием гостей, тем не менее мнилось, что они, как в условном площадном театре, не только громко выясняли отношения между собой, не только с комедийной заразительностью разбрасывали свои осколочно-острые реплики-репризы по сторонам, дабы не дать заскучать незримо присутствующей толпе, но всерьёз обращались и к нему одному, дрожащему от волнения.

– Не гневайтесь, мой старший друг, не гневайтесь! – восклицал, вскидывая лёгкую длань, франт в бархатном камзоле. – Прекрасному вас не дано унизить…

– О нет, Паоло, Прекрасное унижено само в своей глубокой сути и от униженности этой умирает. Прекрасное грешно уничтожать Прекрасным! – убеждённо, с болью в немигающих очах возражал ему тот, кто назван был старшим другом, втягивая тяжёлую голову в батист отложного белого воротника; да, Германтов понимал музыкальную речь ночных визитёров, как если бы из-под одеяла изловчился читать титры, бегущие в сонных колебаниях мути под потолком, однако… вдохновенно-страстные, пафосно-театральные препирательства экзотично разодетых бородачей мало-помалу снижались в тональности и теряли свою энергию, выхолащивались, в осадок и вовсе выпадали какие-то нескладные, какие-то усыхающие, опресненно-безвкусные, если касаться слов языком, будто бы компьютером переведённые на русский фразы.

Ох, неспроста всё это, неспроста, – растерянно проскользнула в расщелине сна и исчезла мысль.

Стены спальни между тем не разламывались, лишь медленно-медленно, торжественно расступались, и, шипяще смыв с платформ струёй белого мягкого пара суетливый вокзальный люд, паровоз азартно задёргал колёсным шатуном, с протяжным сиплым гудком покатил восвояси по краю отступающей ночи, а города, дома, священные камни истаивали, испарялись, и фигуры родичей, сопровождаемые причёсанной, надевшей юбку с блузкой Сабиной, уменьшаясь, терялись в укрывисто-клубящейся удалённости, а вблизи в пепельно-голубом тумане растворялись, пока совсем не исчезли, плотная штора, окошко с форточкой, да и сам-то туман уже разрывался в клочья, уносился куда-то расчищавшим горизонты, освежавшим чувства ветром рассвета; в распахнутое высоченное арочное окно, слепившее солнцем, залетали смех и пение, бренчанья струн, всплески вёсел. Так и подмывало вскочить с постели, прошлёпать по полу босяком, выглянуть и – увидеть Большой канал.

На мосту через Карповку колёсами простучал трамвай.

И тут же к далёкому ритмичному перестуку колёс деловито подключился под окном скребок дворника – вжек, вжек, и сразу за скребком – пронзительно, панически, словно запоздалое оповещение об атаке инопланетян, – пищалка противоугонной сигнализации: ви-и-и-у, ви-и-и-у, ви-и-и-у…

«Зеркало, точно мазок мастихина», – подумал некстати Германтов, окончательно просыпаясь.

Да, прежде в столь ранние часы он, несмотря на почтенный возраст, не знавший бессонницы – вскоре ему, вопреки внешне-обманчивой моложавости и добываемой на корте спортивной подтянутости, исполнится семьдесят три, – крепко и безмятежно спал; обычно он читал или писал допоздна, укладывался за полночь, благо его лекции в Академии художеств начинались в одиннадцать, после первой лекционной пары часов, или и вовсе после полудня: на кафедре, составляя расписание занятий, учитывали, что по утрам знаменитый профессор-искусствовед, мэтр-концептуалист, как уважительно-иронично величали Юрия Михайловича, для краткости – ЮМа, между собой аспиранты и продвинутые старшекурсники, не любил спешить, ибо привык постепенно вживаться в заботы дня, а на лекциях своих, умных и артистичных – иные из лекций вынужденно высоко оценивали даже германтовские недоброжелатели, которых был легион, – ясное дело, не потерпел бы зевавших с недосыпа студентов.

И что же, сова-полуночница к утру чудесно преображалась в жаворонка? С чего бы это? Пути и цели неисповедимы… Однако в программе ли, самом механизме биологических часов что-то радикально переменилось, привычка – побоку: ранним утром безотказно включался в нём беззвучный будильник.

Да, стоило рассвету забрезжить, необъяснимо-предупредительная внутренняя вибрация заведённо обрывала сон.

Что там, в анналах нерядовых побудок? Вставайте, граф, вас ждут…

Да. Не иначе, как и Германтова ждали великие дела…

Открывая спозаранку глаза, пытаясь покончить с назойливыми видениями и роением случайных мыслей, он торопился ещё до кофе сосредоточиться на скрытных противоречиях стены и фрески, издавна терявшихся в хвалебных ли, ругательных оценках инерционного восприятия, но ныне, совсем недавно, увиденных прозорливым Юрием Михайловичем, если угодно – ЮМом: отчётливо увиденных, будто метафизическую тьму расколола молния, в волнующе новом свете, тем паче что абстрактные, казалось бы, противоречия между твёрдокаменными принципами и вольной кистью зримо, причём с редкостной полнотой, выражали и олицетворяли, как осенило, два великих венецианца, зодчий и живописец – современники, друзья, хотя вопреки близости своей – такие разные по творческим устремлениям, пожалуй – художественные антиподы. Германтов торопился сосредоточиться на комплексе идей, призванных не только посрамить ходячие представления и поверхностные восторги, но и кристаллизовать потайные, растворённые в былых гармониях сущности…

Идеи вкупе с попутными соображениями вели… Файл «Соображения» в сверхбыстром портативном компьютере распухал неудержимо… И как же столько всякой всячины умещалось в спрессованной безразмерной памяти? Так-то, едва родившись из тьмы, идеи, довольно-таки безумные и сами по себе, обрастали попутными и, как нарочно, престранными соображениями, но – будто одушевлённые! – вели к ещё непрояснённой до конца цели, подчиняли себе разнонаправленные позывы.

И властно подчинив себе прежде всего внутренний голос Германтова, требовали: сосредоточиться, сосредоточиться…

Да, теперь или никогда, теперь или никогда.

Да, март уже, до отлёта – всего-то ничего оставалось.

Он, физически крепкий, здоровый и – в такие-то солидные годы! – что называется, полный творческих сил, вовсе не торопился подводить жизненные итоги. Но интуитивно понимал, что, переминаясь у невидимого порога, готовится шагнуть в пространство своей главной книги. По драматизму, оригинальности и остроте идей, блеску стиля будущая книга обещала превзойти всё то, что уже написал Германтов об архитектуре и живописи, а он написал немало, причём смело и ярко написал, если пока не знакомы с его, заметим попутно, отлично изданными и недешёвыми поэтому книгами, поверьте на слово или, заглянув в интернет-библиотеку, где выложены многие его тексты, бесплатно скачайте что-нибудь на выбор для чтения и удостоверьтесь в том сами; если же поленитесь в серьёзных материях копаться и разбираться, то попробуйте-ка в Гугле хотя бы сосчитать ссылки на его имя. Он, как и подобало Козерогам – гороскоп не соврал! – был целеустремлённым и чрезвычайно амбициозным, его парадоксальному искусствоведческому дару «предвидеть прошлое» – грезилось издавна, с юных лет – суждено было когда-нибудь перевернуть коснеющий в «правильных», то бишь общепринятых оценках-суждениях мир искусства. И вот образ, да и способ грядущего переворота начинали склеиваться из разрозненных частностей, волнующе прорисовываться мысленным взором и даже брошюроваться в привычную предметную форму. Многостраничный сгусток идей-вопросов, идей-пружин, идей-стрел, будущая книга: он её видел – и это вовсе не сказка для легковерных, – именно видел ненаписанную свою книгу изданной, превосходно изданной! Пуще того: книгу ещё не переплели, не выдержали под прессом, страницы с лесенками строчек ещё трепетали в сознании, а он осязал подушечками пальцев льдистый глянец суперобложки, шероховатую твёрдость обложки, лёгкую прохладу тонкой гладкой бумаги и втягивал ноздрями дразняще-свежие типографские запахи, перелистывая свою главную книгу, такую желанную; не мог не подивиться соразмерности её частей-разделов, невообразимой, изобретательно-сложной уравновешенности всей её композиции, её объёмности и невесомости. Видел, осязал, обонял, однако – легко ли объяснить такое? – пытался раз за разом ненаписанную свою книгу вообразить, а мечты волнующе обгоняли спешившие к материальной конкретике многостраничные образы… Кстати, как подметил кто-то из мудрых оценщиков Прекрасного, истинное творение сравнимо лишь с чудным дворцом, воздвигнутым на острие булавки; недурно, а? И вот настал час: теперь – вовсе не когда-нибудь в туманном будущем, – теперь, пока годы не успели сбить прицел мысли, а мечты о совершенстве замышленного не увяли, Германтову надлежало всего-то мобилизовать свой немалый опыт построения обратных временных перспектив и укрупнения в них художественных тайн минувших веков, чтобы затем, резко приблизив удалённые времена, освоившись в призрачной анфиладе обратной перспективы, найдя точку схода основных её линий и убедившись, что искомая точка эта находится в нём самом, где-то в мозговой извилине или, пуще того, в зрачке, перейти к аналитическим выкладкам и концептуальным обобщениям; надлежало взять голову в руки, сосредоточиться, чтобы привести в действие, дабы перевернуть-таки закосневший мир, волшебный рычаг.

Опыт, немалый опыт; да ещё – оковы времени, возраста? Никогда ещё опыт не спасал от беды…

Груз опыта… балласт опыта?

Разбить оковы, а балласт – за борт и, доверяясь порыву, взмыть?

Ну да, на кой ему синица в руке? Взмыть, взмыть, догоняя журавля в небе…

Дворец на острие, журавль… Образ книги манил, уточнялся, но пока всё же не укладывался в единственно возможные, окончательные слова.

Он – уверенный в себе, по мнению многих, тщеславно-самоуверенный, – теперь искал и находил мельчайшие изъяны в давних и текущих своих умозрениях-рассуждениях, придирался даже к рабочим заготовкам, если не сказать – к болванкам идей, предварительным и чисто игровым допущениям неокрепших мыслей, отвлечённым картинкам, нежданно и неудержимо, докучливее, чем спам, всплывавшим из запасников памяти, как если бы приспичило ему – в порядке планирования мирового переворота? – мгновенно прочистить мозги и отбросить за ненадобностью всё отвлекающее, всё побочное из того, что нафантазировал, узнал, понял, сформулировал для себя за долгую свою жизнь. И всё чаще попытки оптимистичных самовнушений – разве не всё хорошо, прекрасная маркиза? – как и наказы утренней самодисциплины, разъедались тоской и мнительностью, болезненными, с замираниями сердца, сомнениями.

…Ви-и-и-у, ви-и-и-у, ви-и-и-у, ви-и-и-у – обрыв…

Пищалка – слава богам! – заткнулась.

Но за стенкой безвестный школяр-пианист, забыв о времени суток, заиграл «Собачий вальс».

Ещё повезло, не колотил в барабан…

А Германтов думал: бегут, нервно кружат и обманчиво, будто б навсегда, замирают на месте, но всё же бегут, бегут, заведённые, описывают с взаимно скоординированными скоростями круг за кругом ненавистные секундные-минутные-часовые стрелки, а как же выглядит циферблат судьбы, если он – не мнимость, если он в каком-то измерении существует? И – если всё-таки существует – как меняется на нём знаковый шифр-узор, отзываясь на повороты, сбои и гримасы судьбы?

Вообще-то Германтов отличался не только хорошим физическим здоровьем, за которым, кстати, регулярно следил – не далее как вчера проверялся у уролога, с неделю назад – у кардиолога, – но и здоровой психикой, отменным самообладанием, не хандрил, не впадал по пустякам в мизантропию, не мучился мировою скорбью, в общении, на людях, при своей-то амбициозности, целеустремлённости и вовсе мог бы служить эталоном сдержанности и невозмутимости. Однако здоровье тела и духа вкупе с завидными поведенческими навыками ничуть не мешали ему находиться в плену суеверия, согласно коему холодная рука Зла норовит отобрать у творца в решающий миг творения его торжество, его… А пока накатывало волнение, бросая то в жар, то в холод, влекущее желание, которое он теперь испытывал, вопреки кажущейся размытости адресата, было, к слову сказать, эмоционально куда сильнее и прицельнее – бывает ли так? – прежде пережитых им любовных желаний; будто и не прошёл он, почтенный и увенчанный премиальными лаврами, охотно цитируемый учёный муж, мэтр-концептуалист и прочая, и прочая в своём престранном, содержательно неопределимом, призрачном, по сути, деле-призвании искусствоведа огонь и воду с медными трубами, а впервые и только что услышал дразнящий зов замысла, будто впервые пробирала такая дрожь…

Опять двадцать пять: Германтов вдохновенно к своему манящему творению устремлялся; прислушивался к разрозненным подсказкам небесного суфлёра, выкладывал из догадок, словно из цветистой смальты, мозаику смыслов-образов и – молился, молился жалко, как молятся атеисты, не зная, к кому обращаться, кого молить о том, чтобы не поломали амбициозно-благие планы злые или равнодушные силы; боялся накладок, зловредного стечения обстоятельств, способных сорвать намеченную им на середину марта – по окончании венецианского карнавала, когда прощально рассыплются огни в чёрном небе, схлынет с площадей и набережных крикливая разряженная толпа, – поездку «на натуру», в равнинно-холмистую, со старинными виллами меж рощицами, полями и виноградниками, область Венето, лежащую к северо-западу от Венеции, благословенную, хотя природно неброскую область Венето, куда он, само собою, неоднократно уже наезжал. Мягкие зелёные ландшафты, светлые городки с сельскими празднествами под пятнистой солнечно-сизой сенью платанов на уютных их площадях и, конечно, неотделимые от природной оправы старинные виллы, памятники утончённому патрицианскому быту, там, на terra ferma, на суше, или на «твёрдой земле», как говаривали с покровительственными улыбочками-ухмылочками прижившиеся средь волн, ряби и блещущей глади гордецы-венецианцы, издавна были ему хорошо знакомы, но теперь, после удара молнии, он обратил взор свой к одной-единственной вилле в обширной коллекции тех старинных вилл, той, прославленные расписные интерьеры которой по стечению обстоятельств – прибыл не ко времени, поцеловал замок на воротах – пока своими глазами не видел. Так-то и раньше исследовательский нюх Германтова не обманывал, он привык доверяться своим художественным предчувствиям, теперь же и вовсе не мог унять пыл: взыскующий взор неудержимо потянулся к отлично сохранившейся вилле Барбаро в Мазере, близ Тревизо, вилле-фреске, чудесной, несомненно, чудесной и – благодаря чудесности своей? – подробно, если не досконально, изученной.

«Собачий вальс» выдохся, закрылась, глухо стукнув, крышка пианино; слушал, как затихало эхо.

Потом слушал тишину… Капало из крана?

И ещё с посвистами – порывисто – взвывал ветер.

И прислушался: негромко, но различимо – в паузах между свистящими порывами ветра – закаркали на разные голоса вороны; и вот уже слитно и плывуче зазвучал грай всей возбуждённой стаи, праздновались, похоже, вороньи свадьбы.

Исследовательский нюх не обманывал… Не мог унять пыл, однако… Что ещё за напасть?

Художественный соблазн? Искушение? Приступ вдохновенной твердолобости, обострённый старческими чудачествами, idea fix? О, в крохотной вилле таился грандиозный художественный сюжет, в нём была свёрнута протяжённая драма искусств, да, пожалуй, и вся культурная история постренессансной Европы…

Но сколько же можно заклинать себя, толочь в ступе сладко-кислую жижу желаний и пугливых предостережений…

– В Мазер, в Мазер, – перебивал сомнения и боязливые суеверия внутренний голос, – теперь или никогда!

Там, в Мазере, добравшись до виллы Барбаро, хотелось всё-таки верить Германтову, услышит он ключевую подсказку Неба, там, на натуре, в ауре самого памятника и сложатся окончательные слова…

Idea fix, idea fix…

 





1
...
...
38