Читать книгу «Германтов и унижение Палладио» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image

Так, политико-идеологических торможений, тем более – преследований-гонений счастливо избежал: не обыскивали, не допрашивали и не арестовывали, не пытали в застенках КГБ, не измучивали в психушках, даже не лишали постоянного заработка, вот он, эффект обтекаемости – ни тюрьмы, ни сумы; и как тунеядца нельзя было его притянуть, осудить, сослать, чтобы превратить в культовую фигуру или приподнять хотя бы биографию ненароком… За какие выпады против священной государственной безопасности аполитично-добропорядочного преподавателя Академии художеств, не лезущего во славу абстрактной свободы на выдуманные баррикады, не членствующего в союзах-партиях и в самом деле тихо и мирно – при всех-то внутренних бурях – колдующего над вечными загадками Ренессанса, могли бы упечь за решётку или сослать за сто первый километр? Ладно, на поздний сталинизм детство пришлось, но его, обтекаемого, ничто и в туповатых буднях брежневского абсурда опасно не задевало, а сдержанные усмешки, вовсе не зубоскальство, были его реакцией на тот анекдотичный абсурд, не более того. Да и с чего бы на баррикады лезть? Тексты, сочинённые им и, – как было этого не признать? – избегавшие заезженных тем, не черствели-плесневели вынужденно в столе, не уродовались цензурой, взявшей измором многих; чуть ли не от роду обзавёлся он морально неподсудной, автоматической какой-то и вовсе непостыдной самозащитой; не зря Шанский как-то, удивлённо присвистнув, назвал его независимым конформистом… Как объяснить? Да, да, ещё раз – так индифферентно выглядел, что узколобая, но вездесуще-длиннорукая власть так и не попробовала до него дотянуться? Да, на баррикады из высоких слов, воздвигнутые непреклонными говорунами-идеалистами, алчущими повсеместной немедленной справедливости, не лез; какие там баррикады… Не будучи наделённым и каплей диссидентского пыла, не качал политправа понапрасну, не подмахивал протесты и не обличал однопартийный гнёт вслух, хотя бы потому, что врождённое умение абстрагироваться от внешних давлений позволяло ему этот уже ставший бескровным, «вегетарианский» брежневский гнёт-абсурд просто не замечать, однако… И – ещё, ещё раз: чрезмерно не осторожничал, не приспосабливался к всеобщей туповатой усреднённости, предсказуемости, да, узкие рамки единственно верной идеологии, как ни удивительно, не смогли ощутимо ограничить его. Каков же итог? Ничто всерьёз ему не угрожало извне, не мешало думать и писать впрок то, что хотел, вот и получилось так, что обделены глубинной динамикой и животворной противоречивостью книги? За что тихо, но напряжённо с собой – только с самим собой! – боролся, на то и напоролся. И при полутора-то десятках замеченных-отмеченных книг – ни научной школы не оставлял он после себя, ни учеников. Хотя при чём тут наука, школа, что за вздор? Чего нет, того не было и быть не могло: искусствоведение – чересчур скользкая дисциплина. И никого, даже витийствуя на кафедре лекционной аудитории – энергией и вдохновением подпитывал на лекциях вид из окна: плавная, саблевидно-длинная дуга василеостровской набережной, толчея кораблей, барж, а в мглистой дали, в просвете меж мачтами, снастями, судовыми трубами, портик Горного института, – так вот, даже витийствуя на кафедре, никого не намеревался он направленно просвещать или – пуще того – обращать в свою труднообъяснимую для непричастных, непередаваемо вольную, но твёрдую веру и – само собой – никогда не метал бисер, вообще ни строчечки, ни словечка он не написал для других, специально-адресно – для других.

Высокомерие?

Спесь?

В очередном порыве гордого самобичевания Германтов, слегка оторвав от простыни плечи, вновь упал на спину. Кто хотел бы и мог, тот и сам… Всем не угодишь, на вкус и цвет товарищей нет… Да и гусь свинье не… Да и как, как у него могло бы получиться иначе? Каждую свою книгу писал без оглядки на традиционные подходы-методы и авторитетные мнения, не зависел и от модных поветрий и уж точно не пытался отвечать на мутные общественные запросы; сам – неожиданно для себя! – находил-формулировал свои цели, а в сочинительстве доверялся воображению и личному вкусу. Ладно, бог с ним, стилистическим блеском. Однако надолго ли и сверхсмелые его идеи-концепты сохранят в архивной пыли остроту и свежесть?

Так-то: тщетность и слов, и дел, сложенных из слов – из чего же ещё?

Из тускнеющих, черствеющих, опресняемых временем слов.

– Ты ненормальный, ты ненормальный, – зашептал внутренний голос, а Германтов посетовал: какой-то бес учинил под утро дебош в мнительном полусонном моём сознании… и тут же… – Нет! Нет ненормального и нормального, – успокаивали Германтова слова Фуко, как если бы тот, оживший, глядя сквозь сильные линзы больших очков, не пробивал его убедительной силой мысли своей, а отпаивал валерьянкой, – нет ненормального и нормального, есть только многообразие.

Ты, ЮМ, всего лишь продукт многообразия, нестандартный, но – продукт, понимаешь?

И что же, было бы лучше – за самобичеванием следовал сеанс реабилитации, – если б когда-то, очутившись на той ли, этой из внезапных развилок, он мог бы по-аптечному точно взвешивать бесчисленные pro и contra, чтобы оценивать каждый свой поворотный шаг, осознанно – и прислушиваясь к подсказкам совести – выбирать отдельные «боковые» отрезки-направления на своём непрямом пути? И всё бы у него в итоге, под счастливый конец жизненного пути, получилось вовсе не так, как получалось у большинства простых смертных в грубой суетно-скучной реальности, счастливых концов не знающей, а наоборот, то есть – правильно и достойно? Если бы любовных обмороков и семейно-бытовых передряг он бы не убоялся, рожал и воспитывал бы детей и занимал бы «активную жизненную позицию»: ввязывался бы во все тяжкие на стороне добра, искал бы управу на зло, боролся и побеждал, жил бы год за годом смело и ярко, на всю катушку, и особенно нечего было б ему сейчас стыдиться, но высокоморальные страсти-мордасти вкупе с подвигами праведного жития затмили бы всё, что открылось ему в искусстве, всё, что он написал об искусстве?

А если хотя бы мысленно обострить изначальный жизненный выбор: любовь или искусство… Он не делал сознательного выбора, но бессознательно, получается, всегда выбирал искусство?

Поздно – так ли смотри, иначе, но и в досужих играх ума поздно спорить о том, что исходно и подлинно, что вторично, поздно себя обманывать, пробуя искусство и жизнь механистично менять местами; с детства ещё, да, с раннего детства, был назначен ему свой единственный путь, и столь высоко ценит, столь увлечённо трактует-препарирует он искусство вовсе не потому, что ему жизнь не удалась…

А если так, то справедливо ли сводить жизнь к хронике постыдных ошибок? Хотя отчего-то никак не найти предлога для оправданий.

И снова провернулся круг мыслей, а он услышал донёсшийся откуда-то издалека, из детства, скрежет колёс по рельсам, увидел почему-то сверху, как если бы смотрел из окна, тёмно-красный тяжёлый двухвагонный трамвай-американку, медленно сворачивавший с Загородного на Звенигородскую… С какой стати? Думал-то он совсем о другом; кружили, заведённо кружили проиллюстрированные до сих пор непоблекшими картинками мысли, но так и не смог понять – почему же не сошлись они с Лидой? Что помешало им? Всё давным-давно минуло: и солнечная встреча с буханьем черноморского прибоя, и зимнее прощание. Доисторическая, если отсчитать годы, потеря – немотивированный, молчаливый разрыв; сквозь метель – мутная желтизна городских огней, промёрзший автобус, уходящий в аэропорт; а чем скорей истекает время, тем болезненнее уколы воспоминаний; он холодел, а страстные, горячие призраки преследовали его.

Стыдно, пусто и – неисправимо; стыдно…

Вот и с Верой расстались как будто без явной боли: тихо, мирно… Недолгий и безобидный флирт, не суливший горьких осадков. Думал: хорошо, что сближение не дошло до последней близости. Но неловкость осталась, почему-то стыдно… за инертность и свою необъяснимую трусость стыдно? И за оскудение чувств, уже не способных на протяжённость? Уже?! Как же, как же, его и прежде ведь, до Веры, хватало только на потное постельное вдохновение. А, снова всё то же – страсть, всепоглощающая, подчиняющая себе всю жизнь страсть трусливо приносилась им в жертву бытовому покою и творческому Абсолюту; не химера ли этот надуманный Абсолют? И почему же Вера выбрала то стихотворение, именно то? «Я кончился, а ты жива…»

Что она имела в виду?

Прижался щекой к подушке; и ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу… а под конец, дочитывая, Вера смотрела ему в глаза: «И это не из удальства или из ярости бесцельной, а чтоб в тоске найти слова тебе для песни колыбельной…» А он не внял, не внял призывному её взгляду, уклонился, ответных нужных слов не нашёл; вспомнилось, как молча, опустив головы, брели они поздней осенью, в пасмурный, с низкими слоистыми тучами день вдоль залива из Комарова в Репино. Неровные полосы пены набегали, огибая валуны, на мокрый пустынный пляж; ломкие чёрно-серые ракушки-замухрышки, слизистые комочки тины, гильзы гниловатого тростника. Вера, поэтичная натура, и тогда, у залива, читала Пастернака ему, и тоже с намёком: «Мне далёкое время мерещится, дом на Стороне Петербургской…» Далёкое время, безнадёжно далёкое. И нет уже на свете живой души, с которой он смог бы сблизиться: только собственное прошлое с «пятнами темноты» всё ближе, ближе. И нет свежести чувств, давно нет, а уж как давно распрощался с неуравновешенной молодостью, с замашками-промашками её, с ветром в лицо и дразнящими синкопами неизвестности: из соцветий былого собран лишь бесполезный гербарий; одно и то же, одно и то же повторяется, скукотища, поморщился Германтов, как если бы сам он к повторам этим был непричастен, а откуда-то снаружи, покинув его черепную коробку, внутренний редактор лишь безуспешно порывался вычёркивать забуксовавшие мысли. Хм, что за наскучившая чепуха лезет и лезет в голову? Дом на Стороне Петербургской – а кому его квартира в этом доме достанется, кому… Да кому угодно, ему-то какая разница. И кто бы мог подумать? Игорёк-то, вроде бы ребёнок-заморыш, до школы был застенчивым и тихим, аутистом, сказали бы сейчас, в бравого вояку вымахал… Крупный и красивый мужик… И совсем чужой, славный, отзывчивый, разумный, необъяснимо-близкий, но уже – чужой… Чужой? Но как же теперь он похож на Катю.

Противная сухость во рту… Надо сдать анализ на сахар.

Стыдно и… страшно.

Чт если сейчас, именно сейчас, когда он ворочается в постели, Случай изготовился бросить кости?

И что же выпадет ему, что?

Сам ведь виноват, что не минимизировал вероятные вмешательства Случая: не получалось активно, на всю катушку, жить, так жил бы себе спокойной растительной жизнью и не тужил, да ещё – жил бы от рождения в одном месте-гнезде, не покидая его, да любил бы весь свой век одну женщину, да исповедовал бы, верный заведомо светлому идеалу, одну идею… Как всё могло бы быть просто.

И – пусто тоже и при таком раскладе – пусто, только, наверное, совсем по другим, чем при наполненной боями и приключениями жизни взахлёб, причинам; что в лоб, что по лбу… И хотя абсолютного вакуума даже в физике не бывает, навряд ли мог бы родиться и сформироваться в зияниях того ли, этого варианта итоговой опустошённости какой-никакой роман – ищи-свищи.

Боже, что тебя так донимает спросонья, ЮМ?

Тот вариант, этот… Мог родиться, не мог…

А кости-то вот-вот запрыгают по воображаемому столу: ворочайся, не ворочайся, а чему быть – того не миновать.

«Нас всех подстерегает случай… нас всех подстерегает случай…» – забыл рифму и следующую строку. Что-то с мозговыми сосудами? Надо бы выкроить время на томографию. Альцгеймер подкрадывается незаметно.

И тут же опять провернулся круг.

Да, абсолютной пустоты не бывает, её нигде не сыскать, а коли так… Да, догадывался Германтов, пробуя – безуспешно – выделить и сглотнуть слюну, именно сгусток концептуальных идей, вроде бы отвлечённых, далёких от сиюминутных интересов и нужд, от безостановочных, на манер заведённо-механического дёрганья шатуна, движений будней, но таких необходимых ему идей, был и возбудителем страхов, сомнений, упрёков совести, и лекарством от них. Пусть так, так… Идеи, книги, главная последняя книга, а как… Как всё то, что выпало ему пережить и написать, увидеть вместе, в органичной, и жизнь саму, и искусство питающей нераздельности? Резко перевернулся на другой бок – Так ведь только вместе и можно увидеть, только – вместе! Разве в каждой его книге об искусстве не зашифрован роман, жизненный, причудливо сплетённый из внетекстовых связей роман?

Так, да не так.

Смешивались, спрессовывались в нём самом уже почти семьдесят лет бытовой сор, пейзажи, лица, объятия, поцелуи, слёзы, пиры, похороны, идеи, порывы, желания, мечты, устремления, впечатления, фильмы, полотна, книги… Но нет у многосоставной, долговременной мешанины, в которую воплотились годы, пропорциональных членений, иерархий, нет композиции и, стало быть, направленного тайного содержания, длящегося и сплачивающего разнородные, реальные и иллюзорные, частицы минувшего, тоже нет; ему, признанному дешифровщику-истолкователю композиций, сделалось обидно за бесформенность своей жизни, обходящейся без сквозного смысла. И впрямь, можно ли было бы, к примеру, сочинить и довести до ума роман про столь невнятную, как у него, как бы вынутую из жизни жизнь? Причём с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами, с описаниями природы. Но почему – нет? Вот и заголовочек для такого условного мемуара-романа о жизни, вынутой из жизни, тотчас же прошмыгнул с услужливой издёвкой в сознании: «Семьдесят лет одиночества»; всю жизнь ведь он сам по себе, ему не за кого спрятаться, не на кого свалить вину, не на кого опереться, он – наедине с собой, только с собой.

И вопреки всем невнятностям «отдельной» жизни, в ней, в жизни его, есть… есть престранный, но прочный, сгибаемо-упругий, но прочный стержень. Сам удивился: разве не подтверждает наличие такого стержня эта умственно-чувственная маята на рассвете? Есть контроверза.

Контроверза!

Разве он не слеплен из противоречий и разногласий с самим собой?

Разве в контроверзе – не суть натуры его, не ею ли порождается и стихийность внутренней жизни его, и доминанта «я»?

А развёртывание контроверзы как содержательного посыла и торит, собственно, его индивидуальный путь? И как же нет сквозного смысла у жизни его, когда есть и озвучание контроверзы – тема! Музыкальная тема, тема судьбы с наибольшей полнотой выражает неуловимый смысл жизни, поглощённой искусством, а книги, его книги суть вариации главной темы. К тому же… Он-то – профессор он или не профессор? – должен бы знать, что композиции бывают неявные, скрытые, к тому же во всякой индивидуальной, отдельной жизни, как, к слову сказать, и во всяком сколько-нибудь качественном романе, пусть бессюжетном, свободном, непременно должны обнаружиться, если повнимательнее вчитаться-всмотреться, завязка, кульминация и развязка; так-то, жизнь, как и роман, в скрытном строении своём являющие нам подвижность противоречий, – трёхчастна? И что же, неявная у него когда-то получилась жизненная завязка – завязка из смутных обещаний, совсем не такая, какая сразу захватывает внимание в безыскуснейшем криминальном чтиве? Так-то, тянулась, тянулась и растянулась – резиновая? – почти на семьдесят лет, завязка, и только сейчас, подступаясь к своей главной книге, он приближается к жизненной кульминации; кульминации из… противоречий?

Что касалось развязки, которая, если играла судьба по романным правилам, пряталась пока что за кульминацией, но с неумолимостью овевала уже Германтова препротивнейшим холодком, то о развязке ему сейчас решительно не хотелось думать.

А Пруст смерти не боялся. Как он, зная, что умирает, сказал, диктуя? «Отложим главное на последний миг: я дополню это место перед своей смертью…» Урок интеллектуальной отваги.

И уж точно тебе, ЮМ, не повредит урок иронии или, если угодно, самоиронии; всего-то несколько строк, не забыл?

 
Скользя к небытию
по склону гладкой жизни
попытайся принять приличную позу
 
 
сражаясь с вечным злом
один в пустынном поле
старайся не простудиться
 
 
споткнувшись о порог
у входа в мир иной
не чертыхайся.
 

Так-так-так…

Тук-тук-тук – еле слышно простучали вдали, на мосту, колёса. И – в тишине – кап, кап, кап. И заплясали на обоях алые блики, жарко и весело затрещали смолистые поленья в белой кафельной печке. Перед красноватым, озарённым огнём холстом – Махов, сосед-художник, чей мастихин на глазах у маленького Германтова чудесно превратил когда-то в зеркало белёсый мазок; огонь в печке, огонь – на холсте…

Щёлка меж полотнищами шторы всё заметнее высветлялась, зеркало заплывало тусклым блеском.

Шкаф возвращал себе дневную материальность.

Хотя лица, призрачные лица девиц, родичей, выдвинувшись вновь на передний план, похоже, вовсе и не покидали текуче-сумрачной, безразмерной спальни, вот вновь склонялась над изголовьем постели мама, за нею… В пытливом и тревожном присутствии теней, говорящих знакомыми голосами, можно было, наверное, уловить и добрый, по меньшей мере, обнадёживающий сигнал.

Сигнал-напутствие родился из тревог невротика? Сигнал-напутствие и – наперекор ему, сигналу, – подстерегающий случай?

Мысли расползались…

Но ни одну из них не смог бы окончательно выкинуть из головы…

Вплетались новые нити, вплетались-сплетались-переплетались, и вот уже память, вся безграничная память, как старинный ветхий гобелен, неожиданно прорывалась, и наспех схватывал её грубый шов, на протёртости и прорехи торопливо ставило заплаты убегавшее время.

Возвращалось мутноватое соображение о двух конгруэнтных – проще говоря, зависимых, взаимно подобных – пазлах.

Но ведь пока пазлы только складываются в условных плоскостях реальности и искусства, их сложением – извне откуда-то – заправляет судьба, а когда сложатся они окончательно, то и…

Не лучше ли, пока жив, на себя надеяться?

Интуиция, эмоция, логика; вот она, никогда прежде не обманывавшая его, им самим на деле успешно проверенная триада: интуиция, эмоция и лишь затем – логика. А сейчас-то Германтову логика не помешала бы и в самом начале. Противопоставлял стимулы возвышенного и повседневного, пробовал искусство и жизнь менять местами. А была ведь какая-то загадочная, но решающе важная связь между бередящими, волнующе-влекущими в кухню стародавних художественных тайн идеями и вроде бы смиренно наблюдающими за ним, ещё не выпутавшимся из шелковистых сетей сна, лицами, посланцами недавнего прошлого? И если была такая связь, и прямая связь, и обратная, то, нащупав её, неуловимую, ускользающую, возможно, удалось бы и сквозной смысл в своей жизни обнаружить на старости лет; так, так, ведь и внешне бессюжетную жизнь судьба наделяет подспудным сюжетом, который проявляется под конец жизни, так? И, значит, вскоре проявится он из невнятицы внутренних бурь, невидимых миру катастроф, из круговоротов сомнений? Как просто: биографию уже структурирует библиография его книг? Да, сочинённые книги, включая, разумеется, и последнюю книгу об унижении Палладио – сочинённую, но ненаписанную пока, неизданную, – образуют многогранную магическую призму; сквозь неё, повёрнутую к памятливому взору, этакому третьему глазу, то этой гранью, то той, можно было бы рассматривать – опять-таки в обратной перспективе – минувшую свою жизнь; и отражательно-преломляющая грань призмы, представленная последней книгой, возможно, сулила бы промельк в преломлениях картин-смыслов особо значимых содержаний. Вот ведь как получилось: думал, что лица, поцелуи, слёзы давно и окончательно были вытеснены в кулисы с авансцены сознания куполами, каменными ландшафтами, росписями, полотнами, а с недавних пор, оказывается, всё наново и актуально соединилось, всё снова вместе, на авансцене. Но как же, как сможет увязываться старинный и темноватый – темноватый при брызжущей яркости воплощения – несколько веков назад превращённый в миф художественный сюжет, который, пересочинив его, этот сюжет, на свой лад, вознамеривался Германтов резко осовременить и развернуть в будущее, с сугубо личными мотивами его поведения, с фабулой его собственной судьбы и судеб близких ему людей?

Как сможет увязываться…

Да и есть ли вообще такая, сколько-нибудь конкретно увязывающая природно-чуждые и удалённые материи связь?

Есть связь, есть… Во всяком случае, должна быть.

Причём связь – ускользающая, но прочная, тесная, к тому же выявляющая и в прожитых временах, и в манящих за горизонт идеях главное: нерасторжимость разнородных стимулов-смыслов на скользкой границе реальности и иллюзии. Да, да, связность, даже сомкнутость, а то и слитность как главное для него: разве не существует общий – двуединый? – смысл творческих устремлений и отмеренных судьбой лет? Если сейчас, готовясь в растрёпанных чувствах к поездке в Мазер, и стоит сосредоточиться, то, прежде всего, на свойствах этой неуловимо действенной связи между книгами своими, написанными и ненаписанной ещё и их, книг, интуитивными жизненно-бытовыми стимулами. С годами прошлое приближается, уточняется в своих смысловых рисунках; глупо было бы не воспользоваться тем, что прошлое уже – невыносимо близко.

Ведь и Пруст, вспомнилось как раз Германтову, верил, что для создания чего-то значительного надо обозреть собственную жизнь.

1
...
...
38