Все наши карты и досье, расположение улиц, узлов связи и кровоснабжения, свычаи и обычаи осаждаемого города, переставшего существовать, сообщено детьми, ровесниками Вовы Шахурина, и является дезинформацией. Абсолютная Сила, велевшая отцам молчать, разрывала родовые традиции, веру в Бога, тысячекилометровые расстояния, семейные привязанности и даже (никакого «даже» – «и»!) любовь. Император, я уверен, и сам ужасался, читая письмена: «Просит предоставить ему любую форму (по указанию ЦК) реабилитации. От себя вносит предложение разрешить ему лично расстрелять всех приговоренных к расстрелу по процессу, в том числе и свою бывшую жену. Опубликовать это в печати». Железные люди оставили не детей, а потомство.
Потомство, кто почестней, признавалось: мы ничего не знали, родители молчали, отец клал под подушку пистолет, мне обидно, когда папу называют палачом, – нечего вспомнить, кроме уроков французского на дому, кинозала на даче и тенниса в Серебряном Бору; отцы ни с кем не дружили (обычай дружить семьями появился, когда кончился свет, 5 марта 1953 года), а если доводилось «гостить», отцы прогуливались по дорожкам Горок-(с прибавлением нескольких цифр), следом крались жены с бабскими рассуждениями, а замыкали дети с планами покорения миров. Отцы шли молча – не боясь собеседника, нет, а учитывая слабость человеческого существа, искривленную памятливость, способность, открыв рот, отвлечься, ослабеть от грубого словца и зажить чем-то несущественным. Отцы, бредущие по садовой дорожке, ощущали себя звеньями цепи, могучими руками непонятно чего – они не принадлежали себе; в любое мгновенье человек, гуляющий с тобой, мог оказаться врагом, но о нем не поручали что-то сообщить, так о чем же говорить? Ведь не о том же, что опоздала весна и как вытянулись дети…
Те из потомства, кого больно царапало клеймо «палач», забыв совесть, катали: «И если бы не противоборство, которое исподволь, а то и открыто велось отцом против сталинских сатрапов, то не сохранить бы ему душу живую, не выйти после смерти деспота с теми выстраданными втайне при нем, поистине демократическими реформами, которые стали первым шагом к краху тоталитарного режима», – про человека, утвердившего автографом не одну тысячу расстрельных списков и задушившего бы сына подушкой за «деспот» и «сатрап».
Не сказав ничего, отцы позволили безнаказанно делать из себя все, что угодно, и сын Лаврентия Берии написал об отце обаятельную книгу: добродушный человек, преданный семьянин (фигурировавший на суде список из полутора сот любовниц – всего лишь прикрытие агентурной работы), политик, мечтавший, чтоб было поменьше крови, а помыслы и приказы его извращали – и все достаточно убедительно, опираясь на известные бумаги и неоспоримые факты.
Даже дочь императора, когда потребовались деньги: жрать что-то надо, одеваться, дитя кормить, я сама еще молодая и желания имею, – догулялась до того, что продала за доллары с груди нательный крестик с хорошим разгоном: «Я могу написать о своей жизни в доме с отцом в течение двадцати семи лет; о людях, которые были в этом доме или были к нему близки; о всем том, что нас окружало и составляло уклад жизни; о том, какие разные люди и какие разные стремления боролись в этом укладе». Ты это знаешь? ну, напиши! – а она давила, давила, жала из себя и смогла надоить лишь на тощую книжку пустот: три совместных обеда, две ссоры, несколько сплетен (после смерти отца мне рассказывали…), подробнейшее описание няни и собственной первой любви; еще бессильное разглядывание фотографий (ну хоть что-то вспомнить на продажу, вот! – «Киров в сорочке, в чувяках»), цитирование писем императора к «Сетанке» младенческих времен и хлипкая, общая для потомства идея: Берия – вот кто во всем виноват, играл, как хотел, стареньким папой. Прожила она (как и все потомство, сверстники В. Шахурина и Н. Уманской) слепо, как глубоководная, пещерная рыба, погруженная в собственную сытную жизнь, не заметив войны и простонародья, утопая в пошлости: «…откуда это во мне такая любовь к России?», с прибавлением: «А мы варвары, каких не сыщешь нигде», с омерзительными прибаутками: «Разве быть честным, порядочным человеком в наше время – не подвиг?»
Один читатель-американец захлопнул книгу с разочарованным итогом: «По прочтении ее кремлевские стены не падут».
Вот. Вот это: они никогда не падут. Так все подстроено.
Дежурная по залу тихонько прочистила горло и попросила сдавать книги, кивнув на настенные часовые стрелки. Я поднялся и, складывая тяжелые, пыльные стопки, признавался себе: мы бессильны даже в установлении милицейских подробностей: десять минут агонии императора на кунцевской даче при шести (самое меньшее) совершеннолетних цепенеющих свидетелях не поддаются достоверному воспроизводству. Подзывал ли прощаться? кивал ли Булганину: «отойди»? задержал ли в длани пальцы Маленкова? Произнес или не произнес император, черт возьми, «Дз-з-зы…»? Бормотали: «Что они со мной сделали?». Целовал ли его «монстр», «палач», «хамелеон», «врожденный садист», «упырь», «один из самых знаменитых в истории злодеев» Берия? Бредил ли: «К Ильичу…»? Верно ли, что по-волчьи улыбнулся? Дал ли ему ложку бульона Ворошилов? отвернулся ли от Хрущева? обвинил ли в отравлении Молотова? Просил ли открыть двери: мне душно? Вообще – приходил ли в сознание? Да и кто там присутствовал поименно? И наконец – откуда достовернейшие сведения, будто император, отходя, широко перекрестился на икону – откуда икона на кунцевской даче?! Ничего из этого (вообще из всего этого) не является тем, что случилось на самом деле.
Отказ от личной правды, отпечатка собственной пятки на мокром песке обернулся сверхъестественной душевнобольной покладистостью – сотни тысяч революционных бойцов подтверждали убогие, позорные, сочиненные дебилами обвинения, не сомневаясь, что подтверждают собственную смерть; подписывали все и показывали (кое-кто на гласном суде и при иностранной публике, подъехавшей глянуть на русскую корриду), расширяя размеры покоса, сообщая следствию новые имена. Никто не бежал с подложными документами в тайгу, не скрывался в скитах, не отстреливался, перебегая от окошка к окошку, вспомнив навыки подпольной работы и Гражданской войны; все (кроме редких самоубийц) всё знали и ничего не боялись; сидели и ждали забирающих шагов, чтобы все, что скажут, исполнить и сохранить свою причастность к Абсолютной Силе, дававшую им сильнейшее ощущение… чего? мне кажется – бессмертия. И только по недомыслию можно сказать, что прожили они в оковах. Они прожили со смыслом. Определенным им смыслом. И выпадение из него было бóльшим, чем смерть, – космической пылью, Абсолютным Небытием, а про Абсолютное империя дала им четкое представление.
Быдло знает – пытки, их просто запытали, били; слаб, животен человечишка, когда каблуком-то по пальцам и недельку не поспать… Но наступает мгновенье, когда трехминутный суд позади, когда между человеком и землей остается – ничто, клочок воздуха для не слышных никому слов, а они кричали: «Да здравствует Сталин!» И жестокосердый нарком Николай Иванович Ежов по пути туда запел «Интернационал», а несгибаемый Абакумов после трех месяцев в кандалах в камере-холодильнике вскричал навстречу летящим пулям: «Я все напишу в Политбюро!» А Николай Иванович Бухарин, отправивший императору из камеры пятьдесят любовных писем (никому не дали так основательно подготовиться к смерти, обдумать ее), опустил руки и что же? «…Я пишу и плачу, мне уже ничего не нужно… Но я готовлюсь душевно к уходу от земной юдоли, и нет во мне по отношению к вам, и к партии, и ко всему делу ничего, кроме великой и безграничной любви». Не поверить в искренность его у кого хватит сил?
Один Зиновьев (по легенде) на пороге подвала вдруг поднял руки: «Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый» – императору в лицах представляли эту сценку, и зрители смеялись до слез.
Сверхпроводимость – вот что они должны были исполнять и исполняли. Гони по цепи имперскую волю, не становись для нее преградой, а напротив, разгоняй и усиливай своим существом – это едино понимали и наркомы, и пехотинцы.
Ну, оставим; человеки, переставшие говорить свое и писать свое, видимо, и мыслят как-то иначе, в этом, я думаю, должны разобраться нейропсихиатры и социо-педагоги. Меня и нас шибко коснулась другая их развившаяся мозговая особенность: сталинские соколы, железные люди разучились запоминать. Нельзя сказать: они не помнили ничего, – своей собственной жизни они не помнили.
Когда их начинали трясти, напоминать, старики и старухи морщились, словно что-то мелькало там, вон там перед их глазами с назойливостью лесной мошкары; они всматривались, вытирая засочившуюся влагу, всматривались, но – нет. Там их нет. Они себя не видят.
Ничтожное происшествие (убили, любовь, летом тыщдевятьсотсороктретьего года) – вот что занимало нас, с их точки зрения. Первые годы я думал иногда: был бы жив император… Позже понял: и он бы не вспомнил. Дела Уманской для него не существовало, про такое император говорил: «Это для баб».
Я бросил галерное весло, полистал еще газеты на выходе, оглядываясь на расходящихся студенток и аспиранток: на трусы, мерцавшие сквозь юбки, на груди, свободно раздваивающиеся на виду, на черные кружева, на весомое колыханье ягодиц. Газетное чтение полностью убедило меня в собственной никчемности. От библиотеки вниз, направо к метро «Китай-город», еще налево и вниз – я завернул в «Зарядье» на ближайший фильм, где раздевались; я часто заходил сюда и даже узнавал некоторых актрис: вот эта в «Порочных служанках» мелькала на задах, а в «Опасностях соблазна» уже за главную. Фильмы утоляли, словно утомляли, поменьше хотелось всех.
Билетерша надорвала и вернула билет, я скомкал его и выбросил в проходе между креслами (в зал всегда пробирался последним, как только гас свет), чтоб не оставить в кармане; вытащил из сумки бутылку выжатого апельсинового сока и выпил всю. Народу немного, я уже изучил публику: расставшиеся с надеждами женщины, приезжие, не знавшие куда себя деть, быдло с пьяной отрыжкой – я сидел один посреди ряда, смотрел на экран и ждал наступления момента, когда все бабы по разу разденутся и покажут себя со всех сторон. Обычно это происходило минут через сорок, я сразу вставал и уходил. Чтобы не столкнуться ни с кем на выходе, когда включат свет.
О проекте
О подписке