Родился Мотя тринадцатого июля, в пятницу, и случилось это в високосном 1956 году.
В том году состоялся ХХ съезд КПСС, на котором развенчали культ личности, провели операцию «Вихрь» по подавлению антисоветских волнений в Будапеште и приняли постановление ЦК КПСС «Об орошении и освоении целинных земель».
Все это, вместе взятое, ничего хорошего мальчику не сулило. Будущее его было предрешено и печально.
Рос Мотя в семье потомственных каторжан. Мать его, Ида Иосифовна Либерман, была дочерью репрессированных троцкистов-бухаринцев, а отец, Идрис Валиевич Челебиджихан, – сыном депортированных из Крыма татар.
Жила семья двойной жизнью. На работе, сидя под портретом генерального секретаря ЦК КПСС, строили светлое коммунистическое будущее. Вечерами же, закрывшись на кухне, шепотом гордились своими предками и эзоповым языком выражали свое недовольство коммунистическим строем и лично товарищем Брежневым.
Несмотря на то что, кроме них и чайного гриба, многозначительно пузырившегося в трехлитровой банке, на кухне никого не было, в безопасности они себя не ощущали.
Вот и Мотя с детства был привычен к двуличию. В детском саду под портретом лукаво улыбающегося Ленина он вместе с другими детишками учил стихи Михалкова, а вечерами на кухне, затаив дыхание, вкушал настоящую правду.
Шли годы, и наступило время получения советского паспорта и призыва в ряды вооруженных сил. Наступило неожиданно и одномоментно. Остро встал вопрос с выбором фамилии и национальности. После долгих дебатов на кухне пришли к выводу, что фамилия Челебиджихан хоть и не сахар, но все же безопаснее, чем Либерман.
С национальностью было сложнее, решили подмазать знакомую паспортистку и записать Мотю русским. Получилось интересно – Матвей Идрисович Челебиджихан, русский. Паспортистка долго смеялась, ей самой настолько понравилось, что денег за услугу она не взяла.
Полдела было сделано, но оставался вопрос со службой. Идти в армию мальчику из непростой интеллигентной семьи никак нельзя. Но и отлынуть от службы было невозможно.
Решение приняли: как и водится у матерых интеллигентов, ни вашим ни нашим. Отправили Мотю поступать в военно-морское училище – вроде как на службе, а вроде и учится.
Тяжела и незавидна жизнь курсанта, а уж первокурсника и подавно. Привыкнуть к этому невозможно, можно только пережить. До второго курса дотягивали далеко не все.
Зимние ночи в Ленинграде долгие и лютые. Ветер с залива нагоняет мороз и снег.
Ровно в семь ноль-ноль прозвучал звонок, долгий и пронзительный.
Дежурный по роте дурным голосом проорал:
– Рота, подъем! Построение на зарядку через пять минут! Форма одежды – брюки, тельник!
Старшина роты вывел недоспавших юнцов на пробежку. Хоть и утро, а на улице темень. Первые прохожие, зябко кутаясь в шубы, с жалостью смотрели на курсантов, которые в одних тельняшках наворачивали круги вокруг училища.
Стук прогаров по наледи, звон сполошного колокола в ушах, мороз иглами в морду да окрик старшины: «Не растягиваться! Подтянись на шкентеле!»
Через тридцать минут, тяжело дышащие, с нерастаявшим снегом на голове, вернулись в ротное помещение.
– Разойдись!
Все наперегонки бросились к своим тумбочкам. Схватив мыльно-рыльные принадлежности и накинув на плечо вафельное полотенце, Мотя одним из первых добежал до умывальника. Народу в роте много, а умывальников мало, а времени на то, чтоб умыться да оправиться, и того меньше.
Мотя провернул вентиль, ледяная вода брызгами полетела на его голый торс. Медный сосок покрылся испариной. Вымыть руки и лицо было еще ничего, терпимо, но вот почистить зубы было мукою адовой. Зубы ломило, эмаль потрескивала. Собрав всю волю воедино, Мотя прополоскал рот и крепко зажмурился, пережидая боль.
Наскоро вытерев лицо, Мотя пристроился к писсуару и расслабился. Над писсуаром густо парило.
В дальнем углу на дучке кто-то натужно кряхтел и ерзал, стараясь побыстрее опростаться. На утреннюю приборку опаздывать никак нельзя.
После развода на приборку Мотя с тремя товарищами взял из кранца с приборочным материалом четыре щетки и две сметки. Объектом приборки у них был факультетский коридор. Длинный, широкий, уложенный паркетом коридор.
Мотя заученным движением закатал правую штанину и просунул ногу в крепление щетки. Паркет нужно было натирать тщательно, вдоль паркетного рисунка, до блеска. Особенно у плинтусов – к этому начальство придиралось с завидным постоянством.
Пыхтел Мотя в меру, без фанатизма, понимал, что работа, она о двух концах: для себя делаешь – качество давай, для начальника – дай показуху.
Закончив натирать, Мотя сметкой прогнал мусор в конец коридора. Паркет горел янтарем – может, сегодня и не заругают. Хотя за что взгреть, всегда найдется.
Роту построили и повели на завтрак. В столовой рассаживались по четверо. У каждого было свое место. Вестовые разносили чай. Собственно, чаем это и не назовешь. Нормы курсантские скудны, а тут еще камбузные работники воровали без зазрения совести.
Мотя рассматривал шлепок полуостывшей колышистой каши. Взял кусок сахара, вымочил его в чае и бросил в кашу. Теперь это можно есть. На один кусок хлеба намазал масло, другой спрятал за пазухой.
Дежурный посмотрел на часы.
– Закончить прием пищи!
Мотя торопливо впихнул в себя остаток хлеба с маслом, зачерпнул ложкой сладкую кашу и запил все это теплой бурдой из кружки.
Роту построили для утреннего осмотра. Мероприятие это командир роты проводил лично.
Командовал он зычно, с протягом:
– Рыняйсь! Мырно!
Шел он вдоль строя, злобно зыркая на курсантов. Не отец-командир, а Навуходоносор какой-то. Только и было в нем что голос трубный, а души совсем не было. Будто рожден он и не от человека вовсе.
Придирался командир ко всему на свете. Его мелюзговые замечания Мотя выслушивал с брезгливостью.
Отвечал, однако, по уставу:
– Есть, товарищ командир! Будет устранено!
Роту повели на занятия. Первая пара была в общем потоке, в большой аудитории. Два часа будет длиться лекция по истории партии. Мотя заранее решил, что наконец выспится, и занял место в самом дальнем ряду.
Два часа пролетели как одно мгновенье.
– Идрисыч, подъем!
Товарищ растолкал Мотю, тот вращал красными со сна глазами и растирал ладонью отлежанную щеку.
Однокашники звали его Идрисыч. Это и понятно, фамилию с первого раза не выговоришь и по имени не окликнешь – библейщина какая-то, вот и звали его просто Идрисыч.
Мотин класс строем шел на практические занятия по физике. Нужно было пройти по галерее героев и дальше, через два перехода, в учебный корпус. По стенам портреты, старинные картины, да и паркет наверняка помнил еще башмаки великих флотоводцев, учившихся в этих стенах. Училище было основано еще Петром I и имело богатую историю, однако курсанты относились к наследию без пиетета и называли его просто «Системой».
Ох уж это слово «система» – сильное-то какое! И сколочено как! Чуется в нем сама крепость стен этого каменного колодца, выбраться из которого и надежды уж не было никакой.
Практику вел тщедушный мужичок в круглых очках, мило, по-мышиному дергающий кончиком носа и потирающий руки-лапки. Внешность была обманчивой.
Два часа непрерывных унижений на фоне плаката с изображением вынужденной прецессии гироскопа под действием силы тяжести вместе с нутацией, сопровождающей прецессию при освобождении оси раскрученного гироскопа.
Мотя уже начал ощущать себя полным ничтожеством, совершенно непригодным ни к чему, кроме как драить паркет. Звонок, возвещавший конец занятия, казался избавлением.
Все три взвода собрались в ротном помещении, откуда в полном составе под окрики «Отставить разговоры!» и «Шире шаг!» проследовали в столовую. Наступило время обеда. Что будут подавать, заранее никто не знал, поэтому каждый раз это был либо приятный сюрприз, либо досадное недоразумение.
Сегодняшний обед был нейтральным – ни радости, ни отвращения не вызывал. Шумно двигая стульями, дружно расселись. Вестовые сперматозоидами носились меж столов. Старались. Могли они запросто огрести как от начальства, так и от товарищей. Такова уж участь вестового.
Мотя плеснул себе борща. Без аппетита погонял капусту в подкрашенном буряком бульоне. Жвакать не стал и отложил тарелку. На второе была гречка и небольшая котлетка с преобладанием хлебной крошки. Греча, без намека на масло, была суха и царапала горло. Казалось, что ты не ешь ее вовсе, а причащаешься ею. После компота без сухофруктов все казалось неизбывно безнадежным.
Пришло время на перекур и лясы. В курилке не продохнуть, вот и Мотя жадно затянулся беломориной. До чего же сладка затяжка после обеда, да за ради такого и вовсе некурящий нет-нет да и курнул бы.
В курилку заглянул дневальный:
– Идрисыч, тебя срочно в двести тридцать шестой кабинет!
Хоть и не было никаких табличек у двести тридцать шестого кабинета, но все знали: там сидит училищный особист.
Мотя в сердцах бросил недокуренную папиросу. Прервать этот священный послеобеденный обряд мог только враг, безжалостный и беспощадный.
Попасть когда-нибудь под каток репрессий Мотя не боялся. Его готовили к этому сызмальства. Страшно стало, когда вот прямо сейчас.
Напротив двери с номером 236 Мотя остановился, оправил фланку и зачем-то подтянул ремень.
– Разрешите?
В полутемном кабинете за столом сидел многозначительный капитан третьего ранга с лицом-загадкой. Вот он, живой пережиток сталинизма. Мотя огляделся: кабинет был пропитан тайной. Возможно, даже государственной.
– Проходите, курсант.
Мотя прикрыл за собой дверь.
– Товарищ капитан третьего ранга, курсант Челебиджихан по вашему приказанию прибыл!
Тот добродушно улыбнулся:
– Да не шумите вы так, присаживайтесь.
Он указал Моте на стул. Между ними теперь была только гнутая лебедем эбонитовая настольная лампа. Мотя напрягся: этот будет поопасней командира роты, тот отгремится да и успокоится, а этот, чуялось, был хитер и коварен.
Особист зашел издалека:
– Матвей Идрисович, знаете ли вы, насколько сложна международная обстановка?
Мотя неуверенно кивнул головой.
Особист не спешил, плавно перейдя от врагов внешних к врагам внутренним и от них – к предателям в вооруженных силах, посетовал на благодушие, недальновидность и потерю бдительности в их родном училище. Лицо его рдело благородным порфиром.
– Ну, теперь вы понимаете, что благополучие страны зависит от вас лично?
О проекте
О подписке