Я рассказал тебе смысл моей фразы, взятой отдельно, как стоит она у тебя в письме. Жалею, что хорошо не помню ее положения в моем письме, из которого она взята. Может быть, в ее положении и есть хоть отчасти основание, причина твоего толкования ее. Мне кажется, если я не ошибаюсь, там [она] приведена как заключительная фраза, или как доказательство того, что я вижу твои недостатки, а не идеализирую тебя. Если так, винюсь, прости, я виноват, что тебе она предлагалась в одностороннем виде; ты не имела мотива представить ее во всей ее действительной полноте, во всем ее смысле.
Но теперь позволь, моя милая, поговорить о твоих недостатках. Ты спрашиваешь в последнем письме под верь: не подумал ли я, что вся история взялась с того, что ты обиделась признанием с моей стороны твоих недостатков. Слушай же, признаюсь: среди той массы мыслей, которые прошли через мою голову в эти пять дней, было это предложение, но я не высказал бы его прямо сам, потому что находил это залезанием в чужую душу. Я решился говорить только о том, что ты сама высказала. Ты зачем-то это теперь сама спрашиваешь – и я считаю вправе остановиться теперь на этом.
То предложение мне было очень горько. Почему? Потому что я всегда самую отрадную, самую приятную (говорю по опыту) сторону дружества, сожительства видел в откровенных указаниях недостатков, конечно, взаимном. Кто же может сказать, что он без недостатков? О таком взаимном указании недостатков мечтал и я в нашей общей жизни. Я же писал тебе как-то, что жду, не дождусь разъехаться с Митей именно потому, что между нами нет прав указывать друг другу недостатки.
Заметь это, Сара, это моя неискоренимая черта. Я не мог бы жить с человеком, который не желал знать и не допускал мне высказать моих впечатлений относительно его различных сторон. Такие ведь люди бывают, и хорошие даже. Ты из каких? Я совсем не знаю этой стороны твоего характера. Милая моя, обдумай этот вопрос старательно и передай мне, к чему придешь. Про меня говорить в этом отношении нечего. Мне можно говорить и действительно говорят, что только кому взбредет, а справедливое, хотя и горькое, и подавно все целиком принимается. Верь, я знаю радость принимать замечания о моих недостатках – особенно от людей, любящих меня.
Но я скажу и вот что. Я понимаю, однако, и как это может быть трудно. Может быть, я действительно очень резко высказался об этом предмете в том моем письме. Мне кажется, что я тогда же предполагал неблагоприятное впечатление на тебя тех строк. В самом деле, тебе смутно, темно могло представиться, что я теперь меньше тебя люблю, меньше уважаю, теперь, когда заговорил о твоих недостатках. Могла придти и такого рода мысль: «Как ты мог обрадоваться минуте самообвинения и давай поддакивать». Конечно, Сара, не было этой радости. Конечно, люблю тебя даже больше, потому что имею перед собой живого человека, относительно которого уверяюсь, что знаю его во всей его действительности, а не как какой-то всегда подозрительный идеал. А все же просьба! Разговор о недостатках – и особенно в письмах – всегда ведь крайне деликатный и опасный, и очень может быть, я перешел меру.
Но дальше, идя по твоему письму. Ты пишешь: «Сознание, что наблюдал и наблюдаешь за моим развитием». Сознаюсь всей душой. А разве должно быть иначе? Разве твое развитие не есть твое и мое счастье? И если так, разве не естественно жадно, с любовью следить за ним? А ты разве не делаешь и не будешь делать того же относительно меня? Я этого так жду! Да, я хотел бы в этом находить удовлетворение моей любви – делиться с тобой, таким образом передать тебе весь мой смысл, весь мой опыт, всю, какая только у меня найдется, правду. Я не знаю, как же иначе, когда кто кого любит? Разве это значит, что у тебя менее своего смысла, своего опыта, своей правды? Это посильная помощь любви. Так ведь это было и во всех моих письмах? Ты, очевидно, поняла неверно.
Ты пишешь, что я хочу пробудить в тебе живое мышление, хорошие чувства, все, на что ты, по-моему, способна. Не знаю, точно ли ты передала мою фразу. Употребил ли я слово пробудить? В таком случае винюсь: слово, конечно, нехорошее. Можно было бы прямо, не думая, предположить, что я хочу их только вызвать к жизни – и ничего этого раньше не было. Но могла ли ты, Сара, допустить это? За что же бы я тогда любил тебя?
Я помню хорошо, где употребил слово «живое мышление» и подчеркнул его несколько раз. Я говорил о начале занятий в школе. Смысл следующий. Приятно всякое дело умственного характера, то, где во все время поддерживается умственное напряжение, умственная активная работа. Возьму просто чтение. Я отлично это помню. Читая, бывало, какой-нибудь интересный роман, сначала, когда останавливаешься, думаешь, критикуешь, тебе хорошо. Но стоит сорваться, а это так легко – устал, лень, увлечение внешним ходом событий, и чтение делается одновременно и легким, и тяжелым. У меня обыкновенно начинает болеть голова. А во сколько сложнее умственная деятельность среди жизни, хоть, например, учительство? И как действительно легко до такой степени быть обступленной вопросами и при таких неблагоприятных условиях, что начнешь просто от них, этих вопросов, отбиваться и в конце концов разгонишь все – и тогда остается тоскливое прохождение своей службы.
Сколько все мы знаем таких примеров! Приведу огромнейший. Кто же будет спорить, что вопрос о воспитании детей в семьях – необъятный вопрос. А многие ли его решают, думают над ним, хотя, наверное, и собирались? А отчего? Оттого, что с самого начала не упорно старались сделать это дело предметом мысли живого мышления. Конечно же, все легче начинать сначала, а не тогда, когда дело усложнится и запутается. Вот это я испытал во многих случаях. Мне представлялось это важным – и счел справедливым напомнить тебе это. Авось, мол, пригодится. А не то, конечно, что я думал, будто бы у тебя нет живого мышления.
Ты пишешь далее: «Если ты помнишь содержание твоих писем (особенно последнего), ты согласишься, что ты давал мне даже программу поведения. Ты забыл при этом, что у меня есть своя воля, и что я никогда не соглашусь подчиниться руководителям». Сара! Как могла ты написать это? Выходило, как будто я уничтожаю твою волю. Я давал программу твоего поведения? Я передавал мои впечатления, думы, мой опыт. Но приведи хоть слово с намеком на желаемое подчинение. Разве не всюду подразумевалось: вот как я думаю, а ты сделаешь, как решит твоя мысль? Скажи, как же бы можно было высказаться моему участию в твоем деле? Чтобы я руководил? Ничего не может быть несвойственнее моей душе. Может быть, это ее даже порок. Всегда только сказать свое мнение, но никогда не брать на себя ответственности за чужую мысль, чужую волю – вот я. Неужели ты этого не заметила? Да я, наверное, и говорил это не раз.
Ты поймешь теперь, Сара, что три страницы того письма твоего действительно выбрасывали из моей души все сознательное содержание моей любви к тебе. И вот почему я был это время как бы без любви к тебе. Она жила как чувство, без слов, без лица. Мне ничего не мечталось ни о твоей деятельности, ни о нашей будущей жизни, потому что все эти мечты мои твое письмо или заподозрило, или отняло у них всякую почву. Эти мечты разогнаны из души – и смотри, как медленно возвращаются, – на твои последующие письма.
Сара, обрати внимание на эту мою черту: мы ведь должны приноравливаться друг к другу. Смотреть – так я человек добродушный, всем затрагивающийся, по-видимому, довольно поверхностно, не способный к потрясениям. И, однако, это почему-то не всегда так. Когда умер маленький брат Коля64, я тосковал по нем чуть не год. Грацианский65 оскорбил меня, и хотя на другой же день он просил извинения, я, несомненно, расстался с ним на всю жизнь, несмотря на восьмилетнюю дружбу.
Сара, милая моя, пойми как следует эту мою исповедь. Этим свежим случаем я сам напуган. Наша любовь мне так дорога. А она подверглась опасности. Странно! Я ведь вовсе не злился на тебя эти дни, но как-то глубоко чувствовал, что между нами порвались связи, что мы негодны, не сойдемся для общей жизни.
Довольно! Уже очень поздно! Завтра поутру напишу еще. Целую тебя, моя так неосторожная, невоздержанная, но моя хорошая, дорогая Сара!
Четверг, 6 [ноября], 8 ½ ч. утра
Здравствуй, моя милая! Поцелуемся получше. Конечно, если я прошу обратить твое внимание на последнюю мою черту, то отмечу и сам хорошо, какие козни ты способна выкидывать и как к ним надо относиться. Ты сама теперь пишешь, что «это минута вспышки без всякого основания». Но я не знал до сих пор, что с тобою могут случиться такие вспышки, – и дал развиться в моей душе всем предположениям и впечатлениям, которые вытекают из этого твоего письма непосредственно, тем более что за тем письмом был долго без твоего письма, т. е. под влиянием тех же впечатлений я должен был оставаться два дня. Я сообразил теперь: об этой твоей черте сообщила и Авдотья Михайловна, когда я провожал ее с именин Юрия Дмитриевича. Это-то, вероятно, и было причиной, что я почувствовал себя после этого разговора лучше.
Но Сара, мне кажется, и теперешняя твоя фраза: «Пойми ты все это, как минутную вспышку без всякого основания» не есть вполне объективная и реальная. Ты так решительно говоришь для того, чтобы сразу, без всякого разговора разогнать все предполагаемые тобою дурные впечатления того твоего письма на меня. Так ли мне кажется? Может быть иное основание. Письмо, между прочим, потому и сильно действительно, что было несколько правдоподобно. Ты радовалась, что избавилась от обязательства сообщать о каждом малейшем движении твоей души. Ведь это напоминает то, о чем у нас с тобой, помнишь, был длинный разговор в Мариуполе, кажется, на второй день после приезда, – да и вообще все то, что ты говорила о твоей неспособности быть откровенной. Может быть, тебе в самом деле тяжело говорить со мной так полно, как ты стараешься? Милая, ты подумай об этом получше, поспокойнее – и скажи мне откровенно, к чему придешь.
Да тоже и об равенстве. Теперь, когда я с грехом пополам разобрался в моих впечатлениях и передал тебе кое-что (я старался-то все, да кажется, что говорю не полно), я скажу тебе то, что было у меня в голове и в эти пять дней, и при писании этого длинного письма. Я, конечно, в предмет всячески старался вдумываться, хотел уловить истину, но как знать, что достиг цели? Конечно, верь, всей душой я хочу равенства. И думается, что я не нарушал его до сих пор и в помышлении. Но почему не допустить, что я так узок, так плохо знаю тебя и людей вообще, что я действительно, хотя и бессознательно для себя, нарушил его. Дорогая моя! Пересмотри твои думы, твои впечатления – и передай мне все, что найдешь. Что именно показалось тебе нарушающим равенство? Верь, я готов всегда взять назад, просить прощения в том, что грешит против правды.
Вот пока все, что хотелось сказать, но, наверно, еще не все! Буду передавать потом, по мере, как будет приходить в голову. Отвечу на твои письма не теперь, потому что не имею времени сейчас: обещал прийти в известный час в клинику. Чего ты собираешься просить меня и боишься? Будь уверена, всегда пойму верно твой мотив.
Я облегчил теперь мою душу, освободив ее от тяготившего все эти дни над ней твоего подозрения – и буду вычерпываться так, как раньше.
Крепко обнимаю тебя и горячо целую.
Твой Ванька.
Пятница, 7 [ноября], 8 ч. утра
Прости, милая Сара, за коротенькое спешное письмо. Вчера с вечера долго проговорил с Сережей, ныне должен спешить в лабораторию, потому что решил сегодня приступить к собственным работам. Теперь только я могу сделаться чистым физиологом, только физиологом. Читай по физиологии, работа – вот все твои дела теперь. И знаешь, в чем сейчас у меня выходит затруднение? Как всегда бывало, мечтается, хочется затеять сразу чуть не десяток работ. Вот и не знаю – как ограничить себя поблагоразумнее. Можно по обыкновению разбросаться мыслею, руками – и дело только проиграет, а не выиграет. Как обещал и как ты желаешь, обо всех работах и их ходе буду тебе сообщать.
Смотри и ты не отступись от своего слова. Пиши о своей школе, о своих учениках, твоих наблюдениях, успехах, неудачах, затруднениях. Ну, как твой ленивый плохой, что желает быть выгнанным? Совладала, нет?
Как отличаются Ваньки? Ивану Скачкову мое особенное благорасположение!
Ну, а потом, Сара, хорошая, начнем исподволь поговаривать о нашей будущей жизни: как будем жить, что будем делать? Чтобы твои желания, твои мысли были сильнее, субъективнее, ты первая высказывай твои мнения. А сговориться, мне кажется, надо. Что ты думаешь на этот счет?
Со вчерашнего дня ты начала, должно быть, читать мои письма из нашего последнего смутного периода – и такое чтение тебе предстоит еще 4–5 дней. Мне очень горько это. Я во все время думал, как это жестоко, но верь, не мог сделать иначе. Ведь хуже бы было не писать совсем или писать не то, что чувствовал? Такая уже наша с тобой теперь судьба!
Крепко обнимаю тебя и много целую.
Твой Ванька.
Суббота, 8 ноября 1880 г., 8 ч. утра
Вчера, наконец, моя милая, приступил к работе и я. И знаешь, как энергично? Оперировал сразу 6 кроликов. Тема очень хорошая. Так как доктора-товарищи считают, что я иду от опыта невозможного, невероятного, между тем я головой могу поручиться за результат.
Ты все просила, чтобы я сообщал, что я работаю. Изволь, моя хорошая, только на этот раз я не знаю, удастся ли мне понятно передать тебе суть дела и объяснить важность его. Тема не физиологическая, а патологическая, т. е. насчет болезненных процессов. Подвернулась она случайно. И понимая ее значение, я не хотел ее бросить, хотя она и не относится к физиологии. Ну, слушай же изо всей мочи.
Во всяком органе, например печени, мускулах, можно отличить две главные ткани. Одна – соединительная ткань, состоящая из палочек-волокон, является в органе в виде сетки. Она одинаково встречается во всех органах и служит, очевидно, как показывает само название ее, для соединения, поддерживания других частей органа. Эта другая часть органа и есть специальная ткань его, за счет которой и совершается его существенная деятельность. Эта специальная ткань состоит из отдельных форменных частичек, называемых элементами, клеточками. Эти клеточки помещаются в петлях сетки, образуемых соединительной тканью и, таким образом, слагается орган. Таким образом, печень состоит из соединительной ткани и печеночных клеток и т. д. Конечно, в соединительную ткань проходят кровеносные сосуды, приносящие материал для химической работы специальных клеток. Вот тебе одно предварительное сведение.
Теперь другое: органы, приготовляющие известные соки, жидкости, например жидкости пищеварительные, т. е. действующие на пищу, называются железами. Предметом моей работы служит так называемая поджелудочная железа; называется она так по своему положению. Она приготовляет важный пищеварительный сок, этот сок выливается из нее в кишки с помощью трубочки, идущей от железы и прободающей стенки кишки. Такие трубочки, ведущие жидкость из одного органа в другой, называются протоками. Вот теперь все. Давай работать вместе, если поняла.
В Бреславле для физиологических целей я перевязывал проток поджелудочной железы. Животные не умирали сами по себе от этой операции. Мы их убивали в разные сроки после перевязки и смотрели, что сделалось с соком, с его составом: идет ли еще он, каков, если опять раскрыть проток. Кстати, обратили внимание и на микроскопическое строение железы, оказалось, что после перевязки, когда сок свободно не может вытекать в кишки, а застаивается в самой железе, в железе начинает чрезмерно развиваться соединительная ткань. А специальные клетки, очевидно, сжимаются и низводятся до весьма небольшого количества. До нас еще было известно, что перевязанный проток железы через месяц-полтора восстанавливается еще сам по себе, и сок снова течет в кишку.
Вот в чем теперь мой вопрос: как сок снова пролагал себе свободный путь в кишку, что делается с ненормально развившейся соединительной тканью и с исчезнувшими специальными клетками? Я того убеждения, что железы совершенно возвращаются к норме, т. е. лишняя соединительная ткань пропадает, а пропавшие клетки нарождаются вновь. Вот какое имеет значение это в учении о болезнях. Закрытие протока, которое я произвожу перевязкой, в человеке может произойти так. При тайном катаре кишок в них на стенках образуется много густой слизи, и эта-то слизь может замазать, запереть отверстие протока разных желез. И в железах образуется такой же застой сока, как при перевязке протока. Тебе известен один такой пример. Знаешь желтуху, она происходит описанным образом. Слизь при катаре запирает проток, который вел желчь из печени в кишки, и желчь, теперь застаиваясь, всасывается в кровь и, понятно, окрашивает все тело. Ты знаешь, что делается с органом при застое сока? И знаешь, что катар вещь исправимая. Значит сок, задержанный, снова может течь в кишки. Понятен тебе после этого интерес вопроса: ну а изменившаяся-то железа теперь возвращается к нормальному строению? Если ты поняла и интересуешься, то я скажу тебе потом, откуда я еще до работы вынес убеждение, что должно быть так, как я думаю, и потом, как я буду проводить опыты. А не хочешь ли ты догадаться и сама, как нужно делать опыты в этом случае?
А может быть тебе совсем непонятно все это, а если и понятно, то ни капельки не интересно? В таком случае за неприятность такого чтения дай я тебя, моя хорошая Сарочка, расцелую покрепче, да побольше.
О проекте
О подписке