Читать книгу «И. П. Павлов – первый нобелевский лауреат России. Том 2. Павлов без ретуши» онлайн полностью📖 — А. Д. Ноздрачева — MyBook.
image

Из писем Ивана Петровича к невесте52

Пятница. 8 часов утра, сентябрь 1880 г.

Встревожен, милая Сарра, немало. Слушай… Не могу ведь я не видеть, что моя мысль не поддерживается сердцем в области нынешних отношений, вырождается в горький скептицизм, который измучит меня и досадит прежде всего самым близким моим, тебе в особенности. Ты знаешь это хорошо, мое сокровище Саррочка.

Сергей Васильевич Карчсвский брат Серафимы Васильевны


Какая ты хорошая в твоих последних письмах! Волю-то твою укрепляй, как хочешь, а бессовестной себя не называй, потому что это будет несправедливо. Сарка, мне становится тяжело и даже как будто совестно, что ты поедешь к незнакомым людям и, может быть, не раз помучаешься душой. Одно утешение, что дело это хорошее и его результаты, его впечатление будут светить нам, может быть, всю жизнь.

Помнишь, я как-то писал о «Дневнике» Достоевского. Он, как и все наши славянофилы, толкует о народе, о правде народной. И вот это тогда пришло мне в голову. Что мне все Градовские53 и подобные с их интеллигентным классом. Народа они сами не видали, с ним не жили душой, видев только его внешность. Что мудреного, что он представляется им ничего не стоящей массой, грубой и т. д. Они говорят, как слепые о цветах, носясь со своими кабинетными теориями. Не то Достоевский. Человек с душой, которой дано вмещать души других, человек, который искал, барин и теоретик, а действительно на равной ноге в тюрьме, как преступник, стоял с народом. Его слово, его ощущения – факт. Он говорит о правде народа – и ты будешь искать ее, моя милая!

Народ – инертная масса. Не кладовая ли науки – народ? И чем более берет интеллигенция из этой кладовой, тем более плодотворна историческая жизнь нации. Почем знать? Может быть, потому так и изживаются быстро науки, что живут они не на счет всех своих сил, а только небольшой их долей, сколько их приходится на малочисленную кучку привилегированных классов. Ты всмотришься в эти склады, часто так и не вскрываемые, исторических сил. Ты познакомишься с мужицким умом и с мужицким сердцем. И в том, и в другом, может быть, найдутся такие привычки, которые составили бы счастье и гордящегося своим развитием интеллигентного человека. Эх! Поговорить бы об этом! На бумаге выходит как-то суконно и фразисто.

Прочти, прочти непременно «Дневник». Достоевский заговорил в нем не хуже всякого радикала. Как позволишь, поговорим еще об этом. Когда сама прочтешь Достоевского, будем много и с толком без фраз говорить, когда ты будешь, чем хочешь.

И у нас мечтания, Сарра. Хочу приступить к осуществлению мысли, которую столько высказывал. Думаю следующее. Ведь в Питере останусь надолго, а может быть, и навсегда. Сделаю несколько знакомств с гимназистами, начинающими студентами, конечно, такими, которые знают жизнь, с мыслью и сердцем, буду вести за ними, за их развитием протоколы и, таким образом, воспроизведу себе «критический период» с его опасностями и ошибками, не на основании отрывочных воспоминаний, окрашенных временем, а объективно, как делают в физиологии. Непременно устрою регулярные разговоры, беседы и именно с молодыми людьми. Воспользуюсь, между прочим, Сергеем Васильевичем, Юрием Дмитриевичем и другими54.

Хочется потолковать именно по поводу разных романов. Я уже не раз говорил тебе, что у нас есть романы, а нет критиков, массы психологических материалов в романах пропадают даром, жалко. Кто знает, может, в каком из наших молодых зародится и будущий желанный критик. Что будет интересного, буду описывать моей дорогой Саррушке…

Среда, 9-го, 9 ч. утра. Осень 1880 г.


Целую тебя много, много за твое последнее письмо. Только ты не балуешь ли меня, дорогая Сарка, когда так беспокоишься по моей хандре? Мне думается, что иногда не мешает нашего брата просто постегать, побранить на этот счет. «Побольше бы делал, меньше бы, мол, времени было для всяких бесполезных завываний». Право, всмотрись; иногда такая речь и есть самая уместная в ответ на наши распинания.

Твое воображение недаром отказывалось воспроизводить мои физиологические труды, потому что их до сих пор еще и не было. Вчера был первый день, когда можно было работать, но утро было занято хождением по консисториям с мамашиным пачпортом; с вечера же начинать не хотелось. Рабочий сезон открывается ныне; после письма иду в кабинет и начинаю резню. Да занятия в кабинете не идут, как и книжные занятия дома. Больше говорим – и только изредка почитываем.

Вчера после обеда читали в «Вестнике Европы» рассказы Золя55. Хороши! Заставили кое о чем подумать. От него по обыкновению беспутная мысль около чего-чего не слонялась. Ходил по саду. Какая чудная погода! Ходил и думал, или мечтал, как хочешь. Пожалуй, и передать ничего другого нет.

Вот, мол, милая Сарра скоро уедет на дело. Оба при деле. Оба стараемся лучше, справедливее устроиться как по отношению к другим, так и к себе. Всячески утилизируем время, смотрим за своей мыслью, сердцем. Трудимся – и сообщаем все это друг другу, и успех одного подзадоривает другого, толкает его, дает ему энергию, несмотря на разделяющее нас расстояние. Выходит то, что всегда пленяло меня в удавшемся приятельстве. Я не боюсь, чтобы отстал от моей Саррочки, как ручаюсь и за нее, и мне делается хорошо, весело, хоть и придется не видеться так долго.

Дальше. Радовался, что ты будешь в деревне, среди рабочих, трудящихся. Я думал вот о чем. Мы все – и ты, и я, и вся учащаяся братия – все же из привилегированного, не работающего класса. Мы живем без труда – это наша общественная характеристика – и мы переносим это в нашу учебную жизнь. Посмотри на всех учащихся: разве можно сказать, что они работают? Забавляются по-барски – вот что верно. Когда мы шляемся да разговоры разводим, разве нас мучит, преследует и собственное сознание, и презрение других, как случается со всяким рабочим, сбившимся с пути? Среди нас не живет идея трудовой жизни, она осуществлена только тем, куда идешь ты – и в этом твоя теперешняя выгода.

Это, конечно, между прочим. Я думаю об этом именно потому, что к вечеру поджидаю одну акушерку, сестру нашего хорошего товарища по семинарии и университету. Ей уже, вероятно, лет 25. До последнего времени она жила в деревне при отце и хозяйничала, как хозяйка во всякой крестьянской семье, т. е. всегда за делом. Ей скучно, совестно быть без дела. Ту же привычку к делу, ту же добросовестность в отношении времени приняла в Питере. Она – редкость между нами. Об ней-то и можно только сказать, что она работает и учась.

Деревня – школа труда, о которой в городах мы не имеем понятия.


Понедельник, 8 сентября 1880 г., 11 часов утра

…Теперь, кажется, уже пошло на лад и у тебя, и у нас. Рад и очень, что ты пристроишься в своем уезде. Что ни говори, а речь: «Пойду в самую глушь, вдаль от света, выпью чашу всяких неприятностей и нового тяжелого труда до дна» и т. д. – была хоть и понятна в своем хорошем основании, все же легкомысленна или по крайней мере неосторожна. Дорогое и трудное дело надо делать исподволь и осмотрительно, без лишней храбрости. Это я говорил как-то раньше – и сейчас повторяю с убеждением, что это правда, а не трусливая узкая практичность.

Я подымаюсь, милая Сарка, хоть и не особенно быстро, но, кажется, верно. И раньше я замечал, что постановка жизни на желаемом уровне всегда у меня начиналась с правильного и систематического труда. Бодрость физическая являлась необходимым условием умственной и правильной энергии. То же делается и теперь. Начал уже заниматься регулярно гимнастикой. Что за богатое самоощущение, настроение получается во время и после нее. Глубоко убежден, что с нее возьмется, разойдется и все: пойдут и другие занятия.

Работать в лаборатории буду только завтра, что зависело не от меня: то убирали лабораторию, то праздники. Помимо всего, волей-неволей придется работать хорошо. Мы, врачи, оставленные при академии, взяли ученый подряд, обязались через месяц представить работы, которые войдут в юбилейный том, преподносимый одному из престарелых деятелей академии.

Вчера был у меня Юрий Дмитриевич с братом и товарищем. Часа два отчаянно спорили по поводу «Дневника» Достоевского. Твой Ванька совсем обратился в народника, с азартом защищал «хождение в народ», рекомендуя его молодому поколению, хотя и с другими намерениями, чем как это делала радикальная партия.

После спора читали «Сказки Кота-Мурлыки»56. Не знаю, Сарка! Может быть, я был уставший после спора и мало внимателен или это так и верно, только не понравились они мне. И в них я увидел того же Вагнера, легкомысленного, фразистого, у которого слов и намерений куда больше, чем мыслей и дела. Читали сперва маленькую штучку, «Альзамах», что ли какой? Дело идет о бессилии филантропии. Совсем уж не новая мысль и никакой оригинальности в полемике, к тому же весьма бледно, сухо, если не считать фразы, а искать картину жизни. Для кого эти сказки? Для взрослых не назидательны, для детей непонятны, потому что не образны, не картинны.

Затем добрых два часа отняло «Колесо жизни»57. Ты, наверное, читала. Скажи, что за мысль и что хочет внушить своему читателю автор? Если то, что прогресс есть результат борьбы, и дело, основанное на принужденном равенстве, проваливается, то ведь это такая избитая вещь! Да, конечно, имело бы смысл показать и эту мысль в жизни, в картинах, но этого совсем нет. Разваливание дел общества занимает только какую-нибудь десятую часть статьи и в сказке изображается в виде разговоров в собрании. Ну, это не интересно! А потом оказывается, что и не это мысль сказки. Симпатии автора на стороне его героя. Так в чем же дело?

Остальные слушатели говорят, что в тумане все и дело, что Вагнер и во всех других сказках стоит все на том, что в жизни все несообразно и ничего понять невозможно, – и находят, что это очень хорошо и воодушевительно. Я спорил. Ты говоришь, что жизнь шире, чем сколько знает современная наука, ты этим способствуешь прогрессу, побуждаешь к дальнейшему изучению. Но на проповедь, что все чепуха, что ничего понять невозможно – только и остается разводить руками. Это проповедь застоя, а не прогресса.

Во всяком случае, после чтения «Сказки» я не заметил, чтобы во мне прибавилась мысль или чувство. Но вечер в целом пришелся по вкусу, хотя еще и не сговаривались, недостаточно приноровились друг к другу. В следующие разы будем изучать «Братьев Карамазовых». Сергей Васильевич не был, хотя я и звал.


Четверг, 11 сентября 1880 г., 8 ч. утра

…Вчера вышел отменный день в смысле деловитости, но не содержания для письма. И утром, и вечером делал закупки для предстоящих опытов. Покупал животных, яды и т. д. Ныне, уже наверное, начинается работа. Трудно мне с этой работой, так что и не чувствую в себе особенного пыла, как ты перед своей. Ив чем дело? Привык у Устимовича работать один и хозяином. Здесь хозяев не оберешься; здесь недостаток во всем – и все рвут другу друга из рук. Не знаю, знаешь ли ты это, но к такой борьбе я совсем не годен. Наконец то тот, то другой норовит воспользоваться тобой. И отказывать опять-таки не умею. Ведь я уже около двух годов на себя почти ничего не работал, и сейчас плохо верится, много ли выйдет толку, плохо верится, оттого и нет жару.

Зато радуюсь на тебя, на твою боязнь за успехи дела, на твои радостные мечты о возможной удаче в нашей жизни. А знаешь ли что, Сара! Читаю я твое письмо и думаю: а обратится она когда-нибудь к богу, моя милая. Странное дело: сам в бога не верую, никогда не молюсь, а твои известия об этих молитвах производят на меня какое-то особенно жуткое впечатление. И вот я еще что припоминаю. Еще в начале наших с тобой нежных отношений, когда я все не верил в то, чтобы ты могла меня любить, узнай, что меня изо всего, что ты говорила, убедило? Только то, что ты не молилась об этом богу. Бог, молитва не есть, очевидно, свидетельство, ручательство правды, искренней глубины.


Суббота, 13 сентября 1880 г., 8 ч. утра

Только что, милая Сарушка, прочел (хотя и не всю, потому что спешу) новую часть «Братьев Карамазовых» в августовской книжке. Вся посвящена Ивану Федоровичу. Чем более читал, тем беспокойнее становилось на сердце: как ни толкуй, пропасть похожего на твоего нежного и сердечного читателя. Пока читал спешно, не могу входить в подробности; вероятно ныне же во второй раз прочту – и тогда потолкуемся.

Кто-то тебе говорил, что счастье не делается, а случается? И что мне всегда представлялось. Это, во-первых, справедливо, потому что жизнь такая сложность и такая темнота, что рассчитать мне нет никакой надежды. Моя постоянная мысль, когда я философствую, я не живу. Другое и то: лучше всяких рассуждений, желаний счастливо сложенная натура, а она так мало изменима против того, что дано при рождении. Странно, однако, – это так верно теоретически, а, однако живем совсем другими мыслями, хотя частенько-таки съезжаем и на это – и досадно тогда, досадно. Ты тут соображаешь, волнуешься, стараешься, а выйдет то, что должно выйти по твоей натуре и случайно сложившимся обстоятельствам. Вот тебе уж и Иван Федорович – а на деле пока другое.

Вчера сделал-таки первый опыт. И удовлетворительно. Стоит обратить внимание. Утро провел за приготовлением и не очень весело. Пришел домой обедать и дрянного настроения прибавил (когда-нибудь объясню и это). Вечером в кабинете досада и руготня: опыт шел очень плохо. Выходило так, хоть в Неву. И странно: еще к концу этого дрянного опыта душа с чего-то начала подыматься. Дорогой к дому чуть не пел песни. Проекты относительно работы! А потом относительно и крупных реформ в нашей лаборатории. В чем же суть, дорогая Сарка? Дело, милая, дело! Не слово, а дело. Оно и придало силы, одушевление. Хотя и печальный по научному результату, первый опыт был началом дела. Когда ты говоришь, мечтаешь, сложа руки, тебя допекает задняя мысль, э, фантазия; ты дело-то начни скорее; полно зубы-то заговаривать, все ясно, а затруднения лучше выясняются при деле. Постановка опыта выяснила затруднения нашего лабораторного дела и возбудила в душе живое деловое желание устранить их. Ныне, сейчас предложу себя в распорядители – и все переделаю на сколько-нибудь разумный лад.

Вообще, милая Сарушка, я сейчас как бы расстроенная гитара, которую настраивают струну за струной. Струна гимнастики настроена. К ней теперь пристраивается струна лабораторных занятий. Начинаю ходить исправно в лабораторию, и гимнастика, несмотря на большой физический труд в продолжение дня, дает мне силу довольно легко его переносить. Крепчаю с гимнастики заметно не только для себя, но и на глазах других. Остались еще неустроенными, неподтянутыми струны домашних занятий и постороннего чтения. Но не сразу же! Чувствую только, что к этому идет. Решил (и ты увидишь, что выполню) никуда не ходить – ни в гости, ни в театры, – пока не устану так, чтобы испытать действительно заслуженный отдых. И заиграет же наша гитара на радость себе и тебе, моя милая Сарочка, и всем другим, как она игрывала-таки в прошлом.

Ишь ты ведь: «Сперва себе, а потом и другим». Глупо! Может, просто без сознания написал, а может, склад нашей особы отобразился. Посмотрим!

Дорогую Сарку крепко прижимаю к себе и много целую.

Твой Ванька.

Что бы там ни было, не пропадем!


Среда, 17 сентября 1880 г., 8 ч. утра

…В лаборатории водворяется порядок вяло. Немножко приободрился, перечитывая августовскую часть «Братьев Карамазовых». Скорее достань и читай! Что ни толкуй, основа натуры или, по крайней мере, данного состояния Ивана та же, что и моя. Очевидно, что это человек ума, ясного знания, враг всякого восторга, минутного увлечения, непосредственного поступка, вообще чувства. Ум, один ум все ниспроверг, все переделал, все увековеченные привычки, все условности, все непосредственное, все неосновательное, что есть, однако, жизнь, неосновательное, несерьезное не само по себе, а как оно представляется чистому уму. И человек остался умный, но со страшным холодом на сердце, с ощущением странной пустоты в своей особе.

И начинается травля. Человек, по-видимому, шел правильно, в ногу с веком, все подвергая анализу, – и что ж? – возникает ужасная путаница – и где ж? – в нем самом. Несмотря на весь свой ум, он чувствует себя отчаянно, ему противен его ум, его тянет в сторону этой реальности, так раньше разрушаемой, отвергаемой, и он действительно готов «отдать всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душе семипудовой купчихи и богу свечки ставить».

И, однако, он не может делать, потому что мало захотеть. Он не так жил; его ум сейчас «противен», тяжел, он не дал ему счастья; однако он не знает другого такого же законченного, с такой же историей, судью своей натуре, другого критерия жизни, – он не знает сердца. Натура в глубине бессознательно клянет один только ум, но при обсуждении все присуждается только умом. Всякая попытка сердечной жизни является жалкой, потому что стародавний хозяин натуры – ум.

Плохо, черт подери! Что ни пишу, никогда не могу быть довольным. Поговорить бы! Подумаю, почитаю, напишу еще. Попишемся в этом оба.

Насчет Кати в «Один в поле не воин»58























































































1
...
...
29