Читать книгу «Пальмы Сиона. 42 этюда об экфрасисе в поэзии» онлайн полностью📖 — Александра Маркова — MyBook.

Апология слова Анны Глазовой

Долго думаешь, как обозначить поэзию Глазовой. Я бы назвал ее поэзией апологии слова. Ужасы ХХ века поставили вопрос об апологии человека, как оправдать человека, создать даже апофатическую антропологию, по образу апофатической теологии. Глазова заступается за слова, очищает их, омывает их слезами.

Само название «Опыт сна» реабилитирует целых два слова, оставленных сиротами в отечественной поэтической традиции. К «опыту» у русских поэтов всегда было недоверие: «Вместо мудрости – опытность», «опыт – ум глупцов»: такие определения клеймили опыт как способ набить себе шишек. Глазова пишет не об опыте, испытывающим вещи, а создающем лабораторию испытаний.

Это опыт предельно человечный, постигающий границы самой человечности: как ребенок приходит в кровать к взрослым не потому только, что боится ночной темноты, но чтобы стать для родителей опытом, стать полновесно тем, кого можно уравновесить только полновесной жизнью родительского слова. Это именно испытание родителями собственного испытания, которое одаряет жизнью в лице ребёнка.

И сон казалось бы взят из «снов и предсоний символистов», в «точке безумия» и «узле жизни» позднейшей поэзии уже не могло быть отхода ко сну, но только прорыв тонкой пленки сна в реальное безумие поэтической речи. А здесь сон – это знаете, как охотник, долго следящий жертву, или рыбак, не сводящий глаз с речки, когда не очень клюет, вдруг как будто засыпает, в этом исступленном созерцании охоты. И это не сон, а просто то состояние, которое позволяет поставить вопрос, «а не был ли это сон». Не проспал ли я всё это время, или просто следил за текучестью реки или волнительностью леса. «Не знаю, в теле, без тела ли».

Стихи Анны Глазовой дают возможность пережить это состояние как плодотворное, когда сон становится словом, слово становится реальностью, а реальность – пробуждением. Они пробуждают нас от этического сна. Они позволяют увидеть опыт не как совокупность испытаний, а как попытку бытия, которая удаётся – благодаря нашему доверию к слову, и реабилитированному, и несомненно, выдержавшему испытательный срок.

Цикл «Один человек» – это истории, которые могут случиться, а могут и не случиться. Часто поэзия и проза оказывается прикована к случаю, заворожена им точно так же, как человек может быть заворожен наукой, техникой, бытом, городской жизнью. Требуется очень мощная система понятий, чтобы преодолеть веру в случай, эту власть судьбы – ведь обычные слова, даже термины, воспринимаются как «судьбоносные». Говорим мы «жизнь» или «переживание», «мысль» или «ощущение» – а за этими словами прочитываем «судьба», «принятие судьбы», завороженное всматривание в судьбу.

Эти слова, описывающие «действительность», так же заставляют нас всматриваться в судьбу, не отрываясь, как увлекает полет космической ракеты или мерцающий экран телевизора, – даже если нам кажется, что мы вышли из под влияния наших образов. Само наше существование в «действительности» (в кавычки я беру это слово не потому, что это что-то несуществующее, а потому что мы обозначаем этим словом слишком многое, и только кавычки, а не внутренний смысл, могут поставить предел этому множеству) оказывается уже пленом, уже погружением в море неведомого, в тревожном ожидании судьбы.

Механизмом преодоления судьбы и ее страхов оказывается не эпическое повествование, в котором герой берет на себя всю тяжесть судьбы, но и не романное повествование, где «даль свободного романа» берет верх над инерцией перипетий и рассказов о них. Это третий тип повествования, который можно было бы назвать рассказом о лирическом взгляде. Если лирическое слово всегда робеет перед большими словами и понятиями, то лирический взгляд бережен с ними, он их обтекает, ласкает, принимает. Субъект, объект, слово, опыт – это для него те младенцы смысла, которых он лелеет.

Один человек – это вроде бы, ответ на вопросы анкеты: «родился, жил, работал и умер». Обычно эти пункты анкеты служат просто поводом для меланхолических, трагических или драматических размышлений – мы сразу вспоминаем, как работали, жили и умерли наши знакомые. Так появляется мелодраматическое искусство. Но опыт Анны Глазовой – противоположность мелодраматизму. Анна Глазова всегда говорит о том, как начинает жить в человеке сама жизнь, и как начинает в нем работать его внутренняя работа, о которой он и сам не знает.

Смерть не приходит к человеку, наряженная в кошмарные одежды, но оказывается той внутренней агонией, слова к которой может подобрать только тот, кто ее пережил, как Иов. А кто просто знает, что люди смертны, просто заворожен шансом, что сейчас он не умрет – и он не «один человек», не вполне живой. Вполне жив тот, кто жизнь обретает как одаренность собственным желанием, а смерть переживает в себе как обделенность даром жить для всех.

Один человек – это уже не das Man, это само сострадание, в начальном понимании слова – не скорой реакции на вызов страдания, а готовности долго переживать страдательность собственной души, трепещущей и бунтующей. Душа судит о себе, а поэт говорит о мире, где суд над страданием должно совершить только счастье.

Экфрасисы «Пенсии» Ильянена: здесь-бытие пола

Роман Александра Ильянена «Пенсия», одно из крупнейших произведений новейшей русской прозы – сложнейший сплав сентиментального видения вещей и отрешенного созерцания. Можно сказать, что этот роман, проносясь над привычными медийными форматами, развивавшимися последние 10 лет, заставляет глубже посмотреть на отвлеченное. Примеров много, и современное ильяненоведение могло бы дать коллективный труд о «Пенсии», в котором, скажем. темы «Лес в Письмах Валаамского старца и зеленый цвет в Пенсии» или «Критика киновпечатлений в Пенсии как система» были бы законны.

«Пенсия» представляет собой метакритику и неогегельянства Кожева, и психоанализа Лакана в обращении к различным образам искусства. Эти обращения чаще бывают намеками на произведения, но мы рассмотрим намеки на экфрасис, в которых раскрывается сам метод Ильянена:

сами картины – разных мастеров, и часто разных – более-менее удаленных друг от друга эпох – представляют собой конгломерат цветов (пятен), образов, кричащих, противоречащих друг другу (118)

Обозначенное в этих словах восприятие напоминает то, как мы рассматриваем картины в музее-особняке, стремясь заметить и саму атмосферу музея, и это драгоценное пространство, и стиль жизни, внутри которого эти картины были баловством. Только здесь зрение оказывается не фокусированным, а расфокусированным, не направляющим от аристократической жизни к мысли художника, но напротив, заставляющее схватить ту живость удаляющих впечатлений, которая и позволяет мыслить в живописи не только эстетику.

Как если бы мы, придя в музей-усадьбу, только и делали, что смотрели бы не на полные смысла картины, а на поверхность китайских ваз, полировку столов, жемчужную инкрустацию, зеркала и медные подсвечники, ловя световые отражения, и в них полагая и настоящее движение света. Это и был бы мужественный свет (греческое гомеровское фос в значении мужчина созвучно слову фос – свет) в противоположность женственным отражениям.

Ильянен явно спорит с концепциями «различия», как предшествующего «тождеству» (Делёз), оказывается, что различие предшествует не тождеству, а совокупности вещей, их материальной плотности, и что тождество возможно только там, где есть определенность пола, а не интеллектуальная работа по отождествлению; не остроумие, а нахождение материального «утешения».

В мире Ильянена там, где в старом аристократическом мире живопись выглядела бы досугом и развлечением, оказывается «утешением»:

поехал в Эрмитаж искать у. у картин старых мастеров (142)

Сокращение «у.» как ключевое для обозначения места, Удельная, известно всем читателям прозы Ильянена начиная с написанного еще в 90-е романа про У. Здесь «утешение» оказывается главным понятием, позволяющим отказаться от взгляда на живопись как развлечение.

«Старые мастера» у Ильянена никогда не выступают как художники, способные дать квинтессенцию культуры. Напротив, они всегда требуют заглянуть с другой стороны культуры, не проникая в сущность явлений, но напротив, сразу изымая эти сущности из эстетического мира:

убрать горницу цветами с картин старых мастеров (посв. невесте Жана Николя, благородной Клаудии) (475)

Не случайно в следующем же абзаце даются «кипарисные носилки, крест и шкатулка»: смертность, кипарис на кладбище, кипарисовый крест и кипарисовый ларец обернулись кипарисными носилками, не устремление взгляда к смертности, но напротив, выворачивание, представление образа и символа как совершенно материальных носилок, таких же переносных, как цветы, вдруг выхваченные из эстетического мира особой тягой повествования.

Тогда можно понять, о чем говорит Ильянен в тех экфрасисах, которые кажутся темными:

Венера не в мехах, а в Водолее. С другой стороны, кто знает? может быть там (в В.) кутается в меха, может быть лежит раздетая (как на картине Тициана) (159)

И далее на этой же странице у., эта буква-топос, в значении «умнейший муж России» – опять возвращает нас в круг тех же топосов движения от остроумия к витальной силе. Поэтому образ Венеры оказывается более сложным: если роман Захер-Мазоха, с его метафизикой неизбывной эстетизации, все помнят, то смысл картины Тициана помнят не все. Венера Тициана – невеста, физически готовая к браку (который может быть понят и как алхимический мистический брак), служанка проверяет сундуки с приданым; но действие состоялось в парадном зале с гобеленами. Получается ситуация движения с изнанки: мы должны вроде бы созерцать Венеру в обстановке роскоши, но вместо этого наше внутреннее переживание брака, соучастие в духовном или алхимическом браке, оказывается публичным, опубликованным.

Венера в Водолее означает бисексуальность: Водолей, как пропускающий через себя все жидкости, выглядит как образец именно не гермафродитизма, а бисексуальности. Логика Ильянена как раз в таком переходе от эстетического созерцания вещей как гермафродитизма к наделению жизни вещами как бисексуальности, к отдаче себя вещам, от «утехи» к «утешению». Такую бисексуальность нужно понимать не как расслабленность либертена, но напротив, как власть над полом, подчинение пола строгой работе с вещами, с их блеском, но и с их сущностью. Не как допущение отношений с обоими полами, но как принятие обоих половых ролей: не обязательно ролей «жениха» и «невесты», но можно и целомудренных «отца» и «матери». Такая понимание бисексуальности раскрывает другой скрытый экфрасис романа, на не менее известный шедевр мировой живописи, «Возвращение блудного сына» Рембрандта:

Пушкин, боявшийся сойти с у. [здесь: «с ума»], теперь в своем чреве имеет Василия, как отец блудного сына (Жан Николя у картины Рембрандта сделал такую ремарку: отец прижимая голову сына к животу и обнимая руками словно заключает его снова в чрево). И разные руки отца: правая женская, а левая мужская (464)

Понять такой экфрасис можно, если исходить из того, что вообще означает эпизод блудного сына. После покаяния сына-растратчика, отец передает ему перстень, иначе говоря, право распоряжаться имуществом (сейчас это бы была кредитная карта). Чаще всего покаяние и обретение перстня в христианской экзегезе трактовалось как крещение и обретение всего завещанного Царства.

Но у Рембрандта на руке отца уже нет перстня; получается, что отец отдал право распоряжаться имуществом еще прежде, чем принял покаяние. Решение Рембрандта можно объяснить тем, что слишком буквально художником был понят образ из слов отца: «ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся». Если эти слова будут описывать не просто реакцию отца, но состояние сына, то тогда оживание, разумеется, предшествует и глубокому покаянию, и получению перстня.

Против такой объективации слов, сказанных персонажем, выступали критики Библии с Лоренцо Валлы и Эразма Роттердамского, указывая, что из истинности Библии вовсе не следует, что всякий персонаж тоже высказывает истину. Но мы видим, что Рембрандт допускает такую истинность слов отца, когда речь идет о безусловном принятии сына: о дословесном, о вещах, а не словесных договоренностях. Так возникает уже не гермафродитизм сыновнего расточительства, готовности быть в любых компаниях, – но бисексуальность отцовского лона – что отвечает библейскому нетождественному тождеству «сердца» и «утробы».

Перед нами подспудный спор с «Именами отца» Лакана: доказательство того, что можно быть поименованным Отцом, представшим тебе именно как Отец, еще прежде чем ты находишься в поиске имен отца. Против Лакана явно направлен и образ двух рук: более тонкая правая рука оказывается женственной. Это такое же движение от изнанки; мы движемся не от обстоятельств нашей жизни к эстетически видимым рукам, ее создавшим, но от рук к тем обстоятельствам, в которых мы живем. Появляется не гермафродитизм покаяния, как возвращение к первозданному Адаму, но бисексуальность новой жизни, открываемой как то что впервые – рука означает власть, рукоположение, посвящение; иначе говоря, власть над полом.

Данную трактовку подтверждает итоговое появление термина «утешение» в романе:

вчера с Ваней вспоминали как будет по-немецки утешение. У картины Возвращение блудного сына. Ваня по-немецки цитировал Рильке Боже, я же сандалька с твоей усталой ноги (571)

Такое «утешение» полностью переворачивает привычное эстетическое отношение: не любование отдельными произведениями, но ощущение себя как произведения. Оно не новое после Рильке и Пастернака («и прячешь, как перстень, в футляр»); но особенность Ильянена – что оно связано не с ситуацией усиленного переживания собственной смертности, а с поисками памяти, которая и должна найти правильное решение. Памяти, которая должна не разгадать загадку, но вспомнить и подобрать загадку к разгадке. Не раствориться в расслабленной разгадке, но обрести женственность гадания и мужественность разгадывания.