Вместо сказок бабушка рассказывала нам истории из своей жизни. Её не надо было просить. В ней жила неистребимая жажда высказаться. Рисуя все в лицах, принимая характерные позы героев своих рассказов, подражая голосом, она безраздельно владела вниманием взрослых слушателей, а что уж говорить о нас – ребятне.
Мне думается, что все хорошее в нас, внуках, от неё, от её рассказов. Их было много. И они были так живописны, что и сейчас эти истории остались в моей памяти, как куски киноленты уже не бабушкиного, а моего прошлого.
Бабушка моя прожила долгую жизнь. Дочь дьячка, она рано осталась сиротой, была в прислугах в Самаре, пережила голод в Поволжье. Из девяти её детей выжили только трое. Ей было о чем рассказать. Мне теперь думается, что будь грамотной, она обязательно бы устремилась писать…
Вспоминаю один из рассказов и будто нахожусь с ней в тех далеких годах, будто вижу её глазами давно исчезнувшие, не виданные мной никогда лица.
…Вижу, как мать, дьяконица, гонит побираться мою бабушку, совсем ещё маленькую её сестрёнку Марусю и двенадцатилетнего Митю.
С тех пор как отца – местного дьячка принесли на масленицу мертвого с пробитой в кулачной драке головой, мать только и делает, что пьянствует, и пьяная бьет их, прогоняет с проклятиями просить милостыню.
Они стараются ходить в дальние деревни и, когда их спрашивают, жалея, чьи они, называют не свою фамилию. Так продолжается второй год. Их уже все кругом знают, а они все стыдятся называть себя. Потом началось самое страшное. Мать стала приходить домой с Гаврилой-алкоголиком, когда-то здоровенным, а теперь плоским и длинным, как доска, мужиком.
Глядеть на пьяную растрепанную мать в компании с Гаврилой было не в силах, и они убегали на улицу. В один из таких вечеров, застав мать опять с Гаврилой, они забились на печь и горестно молчали.
– Я её убью, – лицо Мити бесстрастно, и только верхняя губа как-то нервно дергается, – убью, и нам будет некого стыдиться. Отсижу в тюрьме, зато никто не будет отбирать милостыню.
– Митенька, Митенька! – Голос моей бабушки высокий, режущий, на лице безнадежность: Митя никогда не отступается от своих слов. – Митенька! – Она гладит ему щеку. – Что же будет?
– Будет, как я сказал.
Убить мать решено было сразу же, как только уйдет ночью Гаврила.
Стали ждать.
В полудреме бабушке видится большой длинный барак, по которому она идёт, взяв за руку Марусю. Идут долго, путаясь в каких-то закоулках. Наконец выходят к большой яме, в которой лежит Митя. Он лежит на самом дне ямы, привязанный к столбу. Все ждут воду. Вода должна затопить яму. Так поступают с каждым, кто убивает кого-нибудь.
– Не хочу, не хочу, – она вскакивает на ноги, сильно ударившись о потолок головой, валится с полатей.
Митя, на лету подхватив легонькое тело, прижимает её к себе.
…После третьих петухов в глубине комнаты во весь рост выросла фигура Гаврилы. Шлепая босыми ногами по полу, на котором клоками валяется солома, пошёл он к порогу. Подойдя к ведру с водой, шумно напился, сплюнул и вывалился во двор. Немного спустя, бормоча ругательства, вышла за ним и дьяконица.
Крадучись, вслед за ней скользнула фигурка Мити. Видел он, как, словно слепая, хватаясь за все на своём пути, прошла она в глубь двора и, открыв калитку, подпёртую старой пешней, вышла в огород. Дрожащей рукой подобрав пешню, Митя ступил за калитку.
Дьяконица лежала в картофельной ботве, уткнув лицо в землю и поджав под себя ноги. Тихонько похрапывала. Оставалось подойти ближе, закрыть глаза и ударить.
Но не было сил ни подойти на шаг ближе, ни замахнуться пешней. Бессильно осев на землю, он дрожащими руками утирал лицо. Плакал.
Дьяконица умерла сама. В один из осенних вечеров она, пьяная, упала в старый заброшенный колодец.
Это было в шестнадцатом году…
…Сейчас я вижу другого Дмитрия – первого председателя колхоза в нашем селе и последнего здорового мужика, уходящего в сорок втором на фронт.
Не велел плакать Дмитрий на своих проводах. Помня мучительную растрепанную жизнь своих родителей, он за всю свою молодую жизнь ни разу не притронулся к стакану с водкой. И теперь, порозовевший от хмельного, чинно обходя кружок стариков и прощаясь со всеми за руку, был он преувеличенно бодр. От его крутых плеч и крупной спины веяло силой. И, то ли инстинктивно почувствовав, что с последним здоровым мужиком уходит из села опора, то ли просто по слабости, колыхнулся бабий рядок, потянулись платки к глазам, когда дрожки отчаянно застучали по жидкому мосту.
Погиб Дмитрий весной в сорок третьем…
– Когда умру, – частенько говаривала бабушка, – продолжайте помнить Дмитрия Лобачёва. Никак его нельзя забывать. На нашей памяти свет держится.
И я помню.
Я часто думаю: почему нас так сильно волнует возвращение в родные края, встреча с речкой, лесом, полем? И почему, постранствовав по свету, увидев много интересного и поразительного и отдав дань этому поразительному, мы с ещё большей силой тянемся к немудрёному, знакомому с детства? Почему молчаливая ветла у околицы нам кажется приветливей и ближе, чем роскошный платан?
И вольнее дышится здесь, и работается, и думается, почему? Уж не потому ли, что и речка, и лес, и луг, и деревце каждое – свидетели живые детства нашего, времени, когда делаются удивительные открытия, намечаются невидимые связи с миром. Когда впереди ещё целая жизнь и все свежо и остро. Не потому ли, что они – свидетели того, как ты босиком шлепал по затравевшим, омытым дождем улицам, свидетели твоей первой рыбалки.
Меня волнуют названия наших озер: Латинское, Лещевое, Осиновое, Таловая Яма.
Когда и кому пришло в голову назвать заросшее ивняком озеро Латинским, не знаю, но только совсем недавно я обратил внимание, что очертания его берегов похожи на изображение в географических картах Латинской Америки. Время меняет многое – старая истина. Как можно теперь догадаться, что мелеющее озерцо с пологими берегами, в котором бойкие пацаны, засучив штанины, ловят пескарей, зовется Прыгалкой за то, что когда-то оно отличалось и глубиной, и крутыми берегами, прыгнуть с которых в прохладную толщу воды было непременным желанием каждого заядлого купальщика…
Я иду поляной, утопая в лесном разнотравье. Это место тоже имеет своё название. Собираясь за земляникой на эту поляну, мы, ребятишки, называли её или Большой, или Нашей. И, когда однажды моя бабушка позвала нас с собой за ягодами к Кривой ветле, мы не сразу сообразили, что речь идёт о Нашей поляне. И как только бабушка подвела нас к зарослям клена у самого поворота дороги на поляну, мы ахнули – в кустах стояла прямая ветла в три обхвата, но высоко над головой ствол делал такой резкий зигзаг, что, казалось, будто ветла нагнулась над поляной, присматриваясь да прислушиваясь к возне ребятни в зарослях таволги и чилиги. Оказывается, стоило только поднять голову, чтобы увидеть…
…Недавно я побывал у Кривой ветлы. Она все такая же, как и раньше, такая же и поляна. Даже старый вяз посреди ситцевого разнотравья с тёмным пеньком и тот цел. Мне даже удалось отыскать давнишний след от отцовского клина для отбивания косы… Но сам пень, на вид крепкий, уже чуть дышит, весь пробуравленный множеством муравьев-древоточцев, устроивших в нем своё рабочее общежитие. Уходя, я с пригорка помахал Кривой ветле на прощание рукой. Старушка стояла сгорбленная и молчаливая.
Теперь я точно знаю: пройдёт много лет, не будет моей бабки, давшей впервые поляне это имя, не будет меня, самой ветлы, наконец, а название так и будет жить. И будут другие босоногие мальчишки недоумевать, откуда взялось такое странное название: «Кривая ветла», как я сейчас гадаю над названиями озер.
И отрадно знать, что есть пятачок родной земли, к названию которого причастен и ты…
В сентябре прошлого года я принес с поляны домой маленький кленёночек, завернув его вместе с комочками лесной земли в мокрую рубаху. Посадил. Часто теперь любуясь им, я замечаю, что иногда смотрю на него так же, как на меня уставший за день отец.
В газетах пишут, что в Лос-Анджелесе городские власти приступили к высадке в городе… пластмассовых деревьев. Долговечно и меньше забот. Не надо поливать, рыхлить землю, убирать осенние листья, ничего не надо. Бессмертные неживые деревья. Дальше некуда. Так и видится чье-то далекое детство, враз ставшее наполовину беднее…
…Плохо спалось. Всю ночь гремела гроза. Под окном, ударяясь в стекло, словно просясь в дом, шумел мой кленёночек. В фосфорических вспышках высвечивалась белая лента реки, ещё больше усиливая какую-то нереальность, жуткость происходящего. Мычал по задворкам скот. В каком-то кошмарном полусне виделись падающие деревья. Горящие леса пылали до боли в глазах ярко. Все живое билось, металось и пряталось с глаз вон.
А над всем этим стоял громовый хохот летнего знойного неба…
Утром июльское солнце, словно желая задобрить за ночные страхи, разлилось щедро и улыбчиво. На блестящих от росы травяных улицах в ложбинах образовались лужи, манящие пробежаться босиком, наперегонки, оставляя за собой семиструнную радугу.
Я подошёл к изгороди. Мои ночные страхи были напрасны. Клен стоял уверенно и прямо. Широко раскинув плети, цвела тыква, над её бледно-желтыми цветами, над распаренной солнцем землей жужжали пчелы. В поднимающейся после ливня и ветра траве невидимая глазу птаха начинала свою утреннюю песню. Во всем была своя, уверенная жизнь.
Вечерело. Когда я подошёл к околице села, увидел у плетня сбившихся в кучу ребятишек. Похоже, ждут возвращения стада. Среди них седенький старичок, не по годам подвижный, ведет, как бы между делом, рассказ:
– …Была-то она худенькой хворостинкой, когда принес её из дальнего леса твой, Николашка, дед и посадил первую на все село под своими окнами. А года через два на ней уже были яблоки. Деревцо крепко прилепилось. И сколько радости было весной, когда цвело оно. И возмечтали мужики сады развести, поверили, значит, что и у нас могут яблони расти. Да такое вот дело случилось: в слепой ярости, то ли спьяну, то ли сводя какие счеты, вырезал Гришка Косой на стволе её широкую ленту коры. Не надеясь, что яблонька выживет, съездил дед Степан в район и привез ещё три саженца антоновки, потом ещё. Так и появился первый яблоневый сад. Но выжила яблонька, затянулась рана. Только теперь она стояла перехваченная в талии широким тугим поясом – дед Степан то место варом обмазал. И ни одна яблоня потом не смогла перерасти её.
– А что же Косому? – вставил Николашка вопрос.
– Косому-то? Недолговечным оказался Косой, помер и свои тридцать неполных. С опою. Когда потом кто вспоминал о нем, то говорил: «Это тот, который яблоньку чуть не сгубил?» А больше о нем и помнить было нечего. Знаменитой стала дикая яблоня. Много слышала она разговоров парней и девчат деревенских, тех, что с глазу на глаз говорятся. Да и твоя вот, Васятка, бабка Ульяна дала согласие выйти замуж за Корнея, деда твоего, тоже у яблони. Так что и свахой, вишь, она была, и советчицей. А когда на войну Отечественную уходили наши, совала всем Ильинична на счастье по кульку диких сушёных яблок. А однажды весной старая яблоня уже и листом не покрылась, не зацвела. Несколько лет никто не трогал её, ни у кого рука не поднималась спилить. А сады в ту весну цвели особенно дружно, будто за старую яблоню старались…
Помолчал дед. И сказал, как черту подвёл:
– Вот две жизни, хоть и неравные: человека, который хотел погубить дерево, и дерева самого. И какие разные жизни. Ну, я пошёл, а вы смекайте…
Он оттолкнул своё легонькое тело от плетня и пошёл навстречу мычавшему на подходе к околице стаду.
Вчера, перебирая заброшенные рыбацкие снасти, наткнулся на крючок, сделанный из простого гвоздя. И вспомнилась одна из самых ярких картин детства.
Все началось с первой моей собственной берёзовой удочки. Её сделал мой дед. Делалась она так: облюбованную березовую заготовку, только что срезанную, он крепил на длинной доске гвоздями, исправляя все кривулины, и клал на несколько дней на просушку. После снимал её, прямую, и специально для крючков привязывал к удочке замоченную в кадке кугу, крепко стянув её в трех местах лыком. Поплавки он выстругивал из ветловой коры.
Первое, что я сделал – побежал показывать удочку Кольке. Рядом с моей удочкой Колькина выглядела обыкновенной хворостиной. Наскоро накопав под поющим на все лады мостом червей, мы отправились на Самарку.
Не помню, первой ли была эта поклевка или нет, но помню, как мой поплавок, прибившийся в омутке к коряжке, не спеша погрузился под воду – так бывало, когда был зацеп. На всякий случай легонько дернув, я вдруг ощутил непривычную, но податливую тяжесть, руки инстинктивно рванули удочку. Она согнулась до воды и словно выстрелила. Поплавок метнулся в воздухе и отвязался. Когда я, не чувствуя боли в ушибленном колене, бросился к добыче, на крючке сидел огромный, клешни больше ладони, флегматичный рак. Было и досадно, и удивительно. Досадно от того, что в те мгновения бессознания, когда я рвал удочку из воды, ожидалось, что на крючке будет кто-то большой и таинственный, а удивительно от того, что на червяка попался простой, хотя и большой, рак, каких мы с Колькой ловили просто на бечевку, привязав на конец мясо ракушки.
Решив выкупаться, поставили удочки на живца и уплыли на противоположную сторону речки на прогретую песчаную косу.
– Смотри, смотри, – Колька показал пальцем в сторону наших удочек.
Я оглянулся. Здоровенный парень из соседнего села, Стёпка, взял Колькину удочку, отвязал поплавок, кинул его под ноги в воду. Удочку воткнул у своих ног рядом со своими донками. Мы рванули обратно.
– Что вы понимаете в рыбалке, пескари несчастные, кыш отседова и не шуметь.
Вылезая из воды, Колька попробовал канючить:
– Степка, а Степка, отдай, мне за неё тятька задаст, без спроса взял.
– Надоедать будешь, я задам. Буду уходить домой, отдам.
Дальше просить расхотелось, хотелось подойти потихоньку сзади и дать по Степкиной красной шее, но было страшновато, Степку даже некоторые наши мужики побаивались.
– Жди, отдаст, как же! Скорее переломает. Пойдем домой, Шурка, пока светло.
– Коль, давай пока порыбачим, может, взаправду отдаст. – Мне ещё хочется верить в Степкину порядочность.
Теперь уже одной удочкой мы ловим пескарей и окунишек. Насаживаем их на длинный кукан и ждем Степкиной доброты.
Вдруг около упавшей поперек реки в половодье осины кто-то словно невидимым веслом раздвинул толщу воды и хлопнул по ней. Минут через десять после нового всплеска мелкие рыбешки выбросились из воды.
– Сом, – определил Колька, – на, – он протянул мне удочку, – я знаю, что надо делать. У тебя крючки есть?
– Есть.
Я достаю из фуражки крючок.
Колька снимает с кукана окунишек и выпускает их, они нам теперь ни к чему. Привязываем крючок к капроновой бечеве, бечеву – к коряжке, торчавшей в воде у ног, и через минуту наш один-единствснный пескарик с крючком в спинном плавнике, обрадовавшись обманчивой свободе, исчезает в воде.
Решено, пока не поймаем следующего пескаря, не проверять нашу снасть.
Забыто все: и Степка, который сидит метрах в тридцати от нас за мыском, и то, что уже темнеет. Но, наконец, пойманы один за другим два пескаря. Дрожащей рукой нащупываю поводок, но рука чувствует досадную легкость.
О проекте
О подписке