В бинокль было видно, что среди сбежавшегося на пожар народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил воду в ведрах от берега, не спасал барахло из пылающего дома, не выкрикивал советы. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан четче навел резкость, пытаясь вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом зримом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана – стоило только убрать от глаз бинокль и пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни самого пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить собственные впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. И походя он попросил выглянувшего на палубу малорослого всклокоченного старшего помощника:
– Пора готовить судно, Антон Васильевич. Выходим.
Человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, и только покачивал головой, начинающей седеть на висках, и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но это не было растерянностью, в нем дикий всплеск энергии – куда-то бежать, орать, спасать, тащить из огня – насильно слился с разочарованной холодной трезвостью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, ничем не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а, скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено орущих, носящих ведра с водой и почему-то на руках тащащих мотопомпу, – были на их лицах такие свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.
Человек этот вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно. Он совсем сник, опустил широкие плечи и нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, бывшие здесь, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.
Пламя тем временем обняло всю кровлю и с левой стороны прожгло сквозные дыры – там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно вспучивало рубероид, он словно кипел; из чердачного окна густо и черно валило от старых болотных сапог, рыбацких резиновых костюмов, мотоциклетных покрышек, телогреек, валенок, детских пластмассовых игрушек – все эти давно забытые предметы возникли в памяти Семёна Бессонова – так звали погорельца, и теперь он отчетливо вспоминал картонные коробки, набитые ненужными, списанными на чердак вещами. Он очень хорошо понимал теперь, что ему было жалко вовсе не барахло погибающее, а то, что с этим барахлом и домом связано – хотя и обрыдлую, но ведь и отмеренную, знакомую во всех мелочах и поворотах жизнь. Как бы ни было ему в той жизни, теперь – в той, попробуй-ка шагни и узнай, что там, за этим пожаром, какое карабканье предстанет взору, когда тебе уже под пятьдесят. Он теперь понимал, что шагнуть-то как раз и было боязно или не столько боязно, сколько томительно, тяжко, ленно, хотя в той жизни сколько раз он духарился и грозился все порушить да начать заново.
Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не смог вспомнить, когда успел надеть ее. Сознание его вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть – в них и выскочил, а как и когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что топором рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине дома, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал неподвижное голое тело, свалившееся на пол у дивана, и схватил его без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь дымом. И еще помнил о столкновении уже в своем коридорчике, узком, заставленном, с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством, – в белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, была она похожа на старую толстую болотную птицу с белым крашеным растрепанным хохлом, – она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, – ненужный грязный полосатый матрас, оставшийся еще от казенных советских времен. И супруга, ничего на пути не видя, неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывала одна мелочь за другой, но про рубашку было совсем пусто. Отчего-то именно эта никчемная, непутевая мыслишка глодала его больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять, чтобы прикурить потухшую сигарету. Вот жена его сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:
– Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше! Не могу!
Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.
Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили от огня: уже ни бешенства, ни азарта – только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с болезненными мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке («Зачем он ее напялил?» – думал Бессонов) поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид плавился, источался голубым паром. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом же, отданный судьбе, прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сразу сбилось, сникло, стихло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом – ушла вверх, рассеялась его столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.
К Бессонову никто не подходил, лишь один тронул его за плечо – Бессонов и не заметил кто – и тут же оставил в покое: любые слова были бы не к месту. Но участковый милиционер подошел: с бледным невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигуру, – но с солидными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов, раздраженный его безучастной назойливостью, сам спросил:
– Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?
– А что ей, шлюшке, сделается… – Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики. – Они живучие, как кошки.
– Ну и ладно, – кивнул Бессонов, и он уже не хотел думать ни о соседке Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал у него над ухом, так что половина слов исчезала в трескотне мотопомпы. Он поднялся, и Сан Саныч, возвышавшийся над ним, нависавший усами, сразу стал ниже, Бессонов мимоходом удивился тому, как человек за мгновение может поменяться: из властного, довлеющего – в хрупкого мужичка лет, наверное, тридцати с небольшим, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.
– Может, и ладно, мне это все равно… – говорил Сан Саныч, блуждая глазами мимо Бессонова. – Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был бы.
– Может, и небольшой, – безразлично согласился Бессонов.
Сан Саныч с сомнением, морщась так, что усы его теперь вяло отвисли, сказал:
– Я тебя вот что хотел спросить, Семён Андреич: заявление будешь писать?
– Какое заявление?
– Мое дело маленькое. – Сан Саныч всем видом демонстрировал, что и правда его дело маленькое. – Но жена твоя кричит, что дом подожгли, и ты, мол, знаешь, кто мог…
– С чего она взяла?
– Да ведь… если рассудить, то, может, оно и так… электричества не было, печей не топили, загорелось снаружи. Стены сырые – видать, бензином порядочно поплескали…
– Я не о том. С чего она взяла, что я буду писать заявление?
– Если не хочешь, твое дело, не пиши, мне проще…
– Если я узнаю… – спокойно сказал Бессонов и поправился: – Если я точно узнаю кто, я ему отрежу руки.
– Ну так… – пожал плечами участковый.
– Ты просто знай, Сан Саныч, что я его не убью, а так и сделаю, как сказал. – Бессонов посмотрел на него вовсе без вызова, а, скорее, пусто: в его глазах, раскрасневшихся от дыма, слезившихся, не было ни обиды, ни злости, ни желания мести.
– Ну… как знаешь, но так, конечно, нельзя… Тебя тогда посадят, а статья порядочная… – сказал Сан Саныч уже в спину ему.
Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды – взгляд каждого – себе в спину, а что там было в этих взглядах: сочувствие? Нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя страх – скорее, только любопытство, он так и подумал: «Любопытные… так всегда бывает со стороны… Они все любопытные… Даже Эдик и Жора, все… Я для них теперь что-то тайное… А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот…»
Он нашел жену у соседей через дом, она сидела на хозяйской кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился, чтобы не встретиться с ней глазами, но не думал о том, что ему неприятно видеть ее такую: зареванную, красную, – он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней – ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно еще не выбрав, войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего, – он не выслушивать ее пришел, а высказать то, что самого его теснило.
– Твой язык… Почему ты всем говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову…
Она вскинула на него глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.
– А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился… Ты ведешь себя с людьми как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили…
– Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.
– И-и-иых… – замотала она головой. – Я больше слушать тебя не могу.
– Ну вот такой я нехороший, – усмехнулся Бессонов.
Она посмотрела на него уже не просто с раздражением – злобновато:
– Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?
– Кривляться? – Ухмылка сошла с его лица, он нахмурился. – Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя…
Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившиеся слезы, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.
– Я все-таки уеду к маме…
– Хорошо, уезжай, – сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах, и это спокойствие удивило ее. – Наскребем денег, займем… Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь…
Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не так, как обычно, но, наверное, все поведение ее было на зрителя, на соседку, притихшую где-то за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрые щеки, раздумчиво сказала:
– К маме… – Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе, и она опять всхлипнула с мучительностью. – Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая, пустая, нищая… Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального… Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом, с тем же самым… Вытащили его, надо же, я видела… Именно его вытащили. Весь гардероб сгорел, а чемодан этот проклятый вытащили… Как я не хотела сюда ехать… Я ненавижу этот твой остров.
– Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год…
Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда не слышала, она никогда не слышала его.
– В кого ты меня превратил? Ведь это ты – ты! – сделал так… такую невыносимую обстановку вокруг меня… Твои фокусы… Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь… Ведь всё, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая… – Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, неспособным скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала-смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.
Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он услышал ее одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы теперь многое сказать в ответ, но только холодно выдавил:
– Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты без него совсем рехнешься…
Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались еще несколько человек: кто-то уже и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое мужчин баграми растаскивали обгоревшие головни, и механик Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно парившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву – там были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.
Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрела Таня вовсе не на суету людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.
В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее родная мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительно вздутым животом, скорченная от безысходной многолетней язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку и прошлепать непослушным ртом: «Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает…» – а спустя минуту отвернуться и забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо, как только и могут жить по соседству два ни в чем не пересекающихся человека: вот именно такая маленькая жизнерадостная и самостоятельная девочка и такая отуманенная вялая алкоголичка. Повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и душным – но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: «Чего хочет?.. Жива ли?..»
В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, непохожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, неспособный к деторождению, упустивший любовный миг своей супруги с захожим бичом, не утруждался заботами ревности. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно и буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и после этого уже не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них – труд, пьянки, любовь, мордобой – свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свое созерцание и фантазию делать жизнь настоящей и желанной. «То мне не мерещится, то – здесь», – так он, наверное, мог бы сформулировать свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь – одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.
– Вальк, – мог сказать он, – а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?
– Какой мужик?
– Да в костюме, в галстуке.
– Какой галстук?
– На работу звал, электриком в исполком.
– Озверел часом? – таращилась супруга. – Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!
– Ну и что… – Он пожимал плечами, но не от собственной оплошности – от ее непонятливости. – Почем я знаю: приснилось – нет. А мне все равно уважительно.
Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он в тот же день полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково – нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал и приговаривал: «Гули-гули-гулюшки…» И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии уже во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в какую-то безвольную и бездумную преданность мужскому племени.
О проекте
О подписке