Читать книгу «Наши и не наши. Письма русского (сборник)» онлайн полностью📖 — Александра Герцена — MyBook.
image

Александр Герцен: первый опыт синтеза западничества и славянофильства[2]

На Герцене как на даровитом искреннем человеке видна эволюция передового человека. Он поехал на Запад, думая, что там найдет лучшие формы. Там перед его глазами прошли революции, и у него появилось разочарование в западном строе и особенная любовь и надежда на русский народ.

Л.Н. Толстой в разговоре с Э. Моодом, 17 октября 1906 г.[3]

Для советских интеллектуалов на протяжении десятилетий А.И. Герцен (1812–1870) был одной из немногих официально разрешенных «отдушин» – при всех колебаниях курса в отношении интерпретации конкретных фигур, при постоянном пересмотре пантеона, выдвижении одних и исключении других[4], его место было обеспечено благодаря во многом случайной статье В.И. Ленина[5], написанной к столетней годовщине со дня его рождения, в 1912 г. Он был тем, кто входил в генеалогию праотцов русской революции, вместе с декабристами числясь в ряду «дворянских, помещичьих революционеров первой половины прошлого века». И, как и декабристы, для советского мира он был узаконенным выходом в иной мир – мир дворянского быта, иных, далеких от «революционной этики», представлений о должном, иных способов жить с собой и с другими.

И декабристам, и Герцену пришлось поплатиться за этот статус – включенные в революционный канон как «предшественники» и «провозвестники» (причем декабристы во многом благодаря усилиям самого Герцена и той интерпретации, которую он дал декабристскому движению), они при пересмотре отношения к самой революционной традиции оказались пострадавшими – теперь они выступили в качестве тех, кто готовил условия и создавал предпосылки для последующей катастрофы, русский XX век выступил результатом их усилий, – и оценка последнего возвратным образом стала основанием для пересмотра отношения к первым. Впрочем, как предшественники отдаленные, они не столько вызвали посмертное осуждение, сменившее хвалу, сколько потеряли интерес – если теперь можно было непосредственно изучать тот самый дворянский мир, интеллектуальные разногласия и быт московских салонов 1830–1840-х, то потребность в камуфляже исчезла.

Для советского мира Герцен был дозволенной альтернативой и в ином, куда более существенном смысле, поскольку его тексты, одновременно почитаемые и яркие, представляли альтернативу не «социализму», но в рамках «социализма», другой вариант, не вынуждавший противопоставлять себя советскому миру, но ставить под вопрос, опираясь на авторитет классика, то, что иначе выступало бесспорным – отстаивать словами «русского социалиста» принципы, которые, без ссылки на авторитет, выглядели бы апелляцией к «либерализму» (противопоставляемому «демократизму»). Но там, где ранее он был пределом дозволенного, теперь он стал с противоположной стороны – вновь столь же непоследовательный и колеблющийся, теперь он представал как частный случай русского движения «влево», неспособности удовлетвориться конкретными решениями, принять существующий порядок вещей и стремиться к частным переменам, а не к общему изменению всего сущего. Изучая Герцена как основоположника русской революционной традиции, Мартин Малиа[6] интересовался именно тем, почему в русской мысли возобладали крайние течения – случай Герцена представлялся ему в этом отношении весьма показательным и многое проясняющим: как и многие другие интеллектуалы в ситуации, когда они не имеют возможности влиять на существующий порядок вещей, он не испытывал необходимости сдерживать ход своей мысли – реальные ограничители, в виде попыток применить эти идеи на практике, отсутствовали, но в равной мере они отсутствовали и для куда более умеренных. Независимо от того, насколько радикальной или умеренной, реформистской или революционной, конституционной или ниспровергающей была политическая позиция, она в любом случае оказывалась противостоящей власти, в любом случае существующий режим рассматривал ее сторонника в качестве врага, а не оппонента, а раз так, то исчезали причины быть сдержанным в своих мыслях и чаяниях, поскольку в любом случае путь к их осуществлению мог лежать лишь через радикальное изменение существующего порядка вещей – всему надлежало измениться, чтобы что-нибудь могло быть воплощено. Спор или скорее ссора Герцена с «молодой эмиграцией» в подобной интерпретации означал не столкновение двух разных позиций, а Немезиду – Герцен столкнулся с теми, кто шел и рассуждал по той же модели, что была присуща ему в молодые годы и в первые годы эмиграции.

Для левых Герцен изначально был слишком «справа», его вновь и вновь – и не без оснований – подозревали в либерализме (с чем охотно соглашалась отечественная либеральная мысль в начале XX века, дабы с опорой на авторитет Герцена противостоять революционным лозунгам), непоследовательности, колебаниях. Он был легко отдан ими истории, поскольку извлечь из его наследия нечто актуальное для современной левой мысли если и можно, то не прямым путем, он не только слишком погружен в свое время, в давно отошедшие споры, так к тому же является и автором тех самых упований на возможность «крестьянского» социализма, на обходной путь к будущему, минующий буржуазный мир, которые несколько раз были похоронены в разных уголках мира сначала в XIX, а затем и в XX веке.

Если сами причины относительного ослабления интереса к фигуре Герцена достаточно понятны, то это еще не делает подобное положение вещей справедливым. Помимо прочего Герцен – один из немногих больших русских интеллектуалов XIX века, хорошо известных не только в России, но и в мире, тот, чье интеллектуальное наследие в прямой или, теперь гораздо чаще, косвенной форме прослеживается до сих пор. Для XIX века он представал скорее парадоксалистом – в век, начавшийся большими философскими системами и продолжившийся огромными постройками «позитивного» знания, его стиль мышления – нелюбовь к масштабным теоретическим построениям, претендующим на универсальное объяснение и предписывание всеобщих законов, преднамеренный акцент на вероятности, возможности, игре случайностей, восприятие истории как вариативной, что не делало ее лишенной смысла, но представляла смысл, исторически реализовавшийся, лишь одним из принципиально возможных – скорее удивлял, чем привлекал следовать, ведь вождь и теоретик должен направлять, а не рассуждать на глазах ведомых, говорить от лица «Истории», а не от собственного[7].

* * *

В «споре западников и славянофилов» Герцену довелось поучаствовать последовательно с весьма различных позиций – от сомневающегося и старающегося разобраться в аргументах сторон в начале 1840-х к горячему защитнику «западнической» позиции, через раскол «западничества» в 1846–1847 гг. к разочарованию в «Западе» и созданию собственной, глубоко оригинальной позиции; в рамках которой синтезировал многие положения противостоявших некогда сторон; в частности дав социалистическую интерпретацию русской общине; т. е. осуществив акклиматизацию «социализма» и создав «русский социализм».

Собственно; сам спор западников и славянофилов; явное противостояние двух позиций – довольно непродолжительный эпизод в истории русской мысли; почти целиком укладывающийся в границы 1840-х годов с прологом в 1820–1830-х. Уже к 1850-м это противостояние отошло в прошлое: символическим водоразделом служит смерть В. Г. Белинского в 1848 г. – полемисты продолжали перебрасываться аргументами; в первую очередь; правда; «западники»[8]; но линии противостояния быстро меняются; и уже к 1856 г. это разграничение практически ни о чем не говорит в текущих спорах. Сам Герцен в 1863 г. писал:

«[…] не мы придали учено-литературному спору тридцатых годов историческую важность в умственном развитии России; а так и было на деле. О самом споре мы не будем распространяться; об нем писали много; мы только напомним; что одна сторона стремилась продолжить петровский переворот в смысле революционном, усвоивая России все выработанное народами с 1789 и перенося на нашу почву английские учреждения; французские идеи; германскую метафизику. Считая западные формы гражданственности выше форм топорной работы Петра I и его наследников; они были совершенно правы; но принимая их за едино спасающие, общечеловеческие формы, идущие ко всякому быту они впадали в вечную ошибку французских революционеров. Противники их возражали им, что формы, выработанные западной жизнью, хотя бы и имели общечеловеческое развитие, но рядом с ним должны были сохранить и свои частно-народные элементы, что эти элементы останутся нам чужими и не удовлетворят нас, потому что у нас другие притязания и другие препятствия, другое прошедшее и другая обстановка в настоящем. К этому присоединялась вера в элементы, лежащие в бытие народном, и раздражительная обидчивость за прошедшее.

До ясности не договорились ни те, ни другие, но по дороге было возбуждено множество вопросов; в полном разгаре спора его настигла Февральская революция» (XVII, 100–101)[9].

Как уже отмечалось, в этом споре Герцен – один из наиболее заметных представителей «западничества», наряду с В. Г. Белинским, T. Н. Грановским, К. Д. Кавелиным: блистательный публицист сначала «Отечественных записок», а затем «Современника», известный беллетрист, он куда чаще спорит со славянофилами не на страницах журналов, а в московских гостиных, часами препираясь о самых разных предметах с А. С. Хомяковым, не меньшим, чем он сам, острословом и диалектиком, охотно и вдумчиво беседует с братьями Киреевскими, Иваном и Петром, которых, в отличие от Хомякова, он уважает и признает не только их ум, но и нравственный авторитет, дружит с молодым К. С. Аксаковым и приятельствует с Ю. Ф. Самариным. Разногласия между западниками и славянофилами все возрастают, во многом благодаря петербургским западникам во главе с Белинским – заочная полемика, не говоря уже о характере Виссариона Григорьевича, сильно способствует резкости постановки вопросов и решительности выводов, заочно трудно дружить, но легко ссориться, – ив 1844 г. два кружка разойдутся окончательно. Идейные споры перерастали в личное отчуждение; о попытке примирения, предпринятой год спустя, Герцен вспоминал в сопровождении следующей сентенции:

«Примирения вообще только тогда возможны, когда они не нужны, то есть когда личное озлобление прошло или мнения сблизились и люди сами видят, что не из чего ссориться. […] Попытка нашего Кучук-Кайнарджи очень скоро оказалась невозможной, и бой закипел с новым ожесточением» (IX, 166).

Там, где дружат идеями, из-за идей и расходятся, не имея возможности ухватиться за то, что держит остальных: общность дел, знакомств, родство и свойство, житейское обыкновение. Люди, оказавшиеся вместе лишь потому, что они разделяют одни и те же идеи, обречены либо до конца держаться за неизменность этих идей, оберегать их от всякого пересмотра или выяснения деталей, которые можно понять различно, либо вынуждены разойтись, если их идеи пойдут розно:

«Если бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало, а то ведь собственно вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений… какие же могли быть уступки на этом поле?..» (IX, 212).

В 1847 г., когда Герцен уезжал на Запад, и от западнического круга мало что осталось, споры о бессмертии души остались здесь, за границей, и к последнему году в России Герцен вновь был по-настоящему близок только с Огаревым. Он уезжал, уже внутренне готовый разочароваться: в «воображаемый Запад» было вложено столько надежд, что любая реальность не могла бы их удовлетворить. Уже в 1860-е Герцен писал, что в московский период любил Запад книжно, а «еще больше я любил его всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам. Видя, как Франция смело ставит социальный вопрос, я предполагал, что она хоть отчасти разрешит его, и оттого был, как тогда называли, западником» (XVIII, 278).

Но помимо этого был и еще один сильный мотив к разочарованию. Белинский мог спокойно существовать, не испытав ничего подобного герценовскому пересмотру идей, в Европу он, правда, попал почти одновременно с Герценом, но, в отличие от последнего, европейские страны и их быт его интересовали мало, и в Париже он оставался целиком погруженным в русские споры. Он был болен, чувствовал, что умирает, – он жил остатками жизни, тогда как Герцен, на удивление, сознавал себя молодым, все еще готовился жить. Пора подведения итогов, заката для него наступит позже, после гибели матери и сына, смерти жены, – тогда, в 1852 г., он будет считать, что все закончилось и для него, и для Европы[10], в этом случае особенно заметно расхождение времени большой истории, для которой «Герцен» только по существу и появится в эти годы, и времени личного, для которого почти все эти годы, с 1852-го по 1868-й, пройдут в написании, переписывании, компановке воспоминаний, Герцен будет жить теперь обращенным в прошлое, с тем, правда, как это и свойственно историзму, чтобы из прошлого не столько объяснить настоящее, сколько предуказать будущее.

...
8